Восторжествовал дух жизни над страшным духом уничтожения. Позднее, выйдя из тюрьмы, выпустив последние книги, Уайльд скитался по Франции, жил в Париже, знал нужду, но бродил по миру спокойно, выпрямленно, смотрел на все спокойными глазами и встретил тихую гостью – смерть без ужаса и отчаянья. Какая бы она ни была – та Смерть, что склонилась над его постелью в скромной комнатке его последнего жилища, но во всяком случае она не была тем призраком, веющим слепым ужасом, какой грозил ему в Рэдингской тюрьме. В этом есть проблеск какой-то стихийной целесообразности, надежда на скрытый и правящий смысл.

Мировая гильотина

Смерть мстит художнику, который в творчестве своем обнимает только земное, только освещенное реальным полуденным светом. Тот, кто не заглядывал в темные аллеи нашего жизненного сада, кто никогда не покидал ясной дневной озаренности ради тайных сумерек, закрывающих обычную определенность и открывающих великую смутность, – тот смерть почувствует, как бессильный и смешанный с отвращением ужас.

Так было с Тургеневым. Он принимал жизнь как сплошной солнечный, простой и знакомый, бесконечно длящийся день. С ночью он не считался, не принимал ее во внимание, не отводил ей ни малейшего места в своих мыслях, в своих планах и представлениях. Несомненность – это золотой дневной блеск, выжигающий красные пятна на яблоках в деревенских огородах и помещичьих садах, румянец на щеках Кати Одинцовой, загар на руках Зинаиды из «Первой любви»… Человеческий муравейник, простые родные леса и поля, молчаливая пустынность природы, с простой и грубой жизнью трав, деревьев, крестьян; очарование женщины, не призрака грез и ясновидений, а как реальности, в плоти и крови; вся музыка плотской, реальной, конкретной жизни, волнующая страстями и влечениями, – этим замыкался жизненный горизонт великолепного художника плоти – Тургенева. Далее смутно реяли черные неведомые сады, на которые он не бросал взгляда.

В его письмах есть драгоценное признание на этот счет:

«Я не могу видеть без волненья, как ветка, покрытая молодыми зеленеющими листьями, отчетливо вырисовывается на голубом небе… Ах, я не выношу неба! Но жизнь, ее реальность, ее капризы, ее случайности – обожаю… Я предпочитаю созерцать торопливые движенья влажной лапки утки, которою она чешет себе затылок на краю лужи, или длинные и блестящие капли воды, медленно падающие с морды неподвижной коровы, только что напившейся воды у пруда, куда она вышла по камню, – всему, что можно видеть на небе!. »

Жизнь захлестывала художника абсолютно; для смерти не оставалось в его сознании места, – оно было заполнено жизнью. Ни одна нить желаний, влечений, отдаленнейших грез не простирается у него за пределы обычно-жизненного. Все, что нужно художнику и его персонажам, – есть в самой жизни. За жизнью – для него нет ничего. Все здесь начинается и здесь кончается. Жизнь есть поистине «полная чаша», представленная для глубочайшего удовлетворения души. Пока ты здесь, пей из этой чаши, ибо за ней – ужасающее, обиднейшее Ничто. Там Ася не встретит уж никогда своего случайного возлюбленного, там ни одной струи холодного ночного воздуха не вдохнет грудь, не будет ни малейшей частицы всей этой милой бесценной реальности, как холм земли, подсолнечник, плеск волны о борт лодки, запах дыма и загар женских рук, очарованье первого поцелуя… Нет, можно ли даже сравнивать жизнь со смертью, когда там ничего этого нет!.

А между тем именно удовлетворения в этой сияющей и радостной жизни найти невозможно. Его никто из героев Тургенева не знает. Положительно никто. Умирает алкающий Базаров, уходит в монастырь Лиза, вдовой остается Елена, гибнет героиня «Фауста», разбивается любовь Аси и Джеммы… В конце концов уже на склоне лет, когда в самый жгучий полдень художник видит зловещую тень, в своем цикле «Senilia» он задумывается над целями и мотивами Природы. Она безжалостна! Поэт видит ее в гигантском облике земной бесцельно-творящей силы, поддерживающей равновесие между живущими и одинаково заботящейся о блохе и о человеке.

Оставаясь один в лесу и прислушиваясь к дикому существованию деревьев, художник содрогается. Душу его пронизывает холод безучастия великой природы к своему венцу творения – человеку. Что за дело ей – этой гигантской женщине с трубным голосом, кормящей у своей груди волчицу и человека, этой плодотворящей Гее, занятой рождением, до наших божеств красоты и музыки, до Венеры Медицейской и сонаты Бетховена, до психики поэта и философа. Умрет Шелли, Гейне8, Пушкин – ни один лист на дереве не содрогнется. И не будет ли «Она» занята в этот самый час работой укрепления мышц задних ног блохи?.

Нет спасения от хаоса. В реальном укрепиться не на чем: его подтачивают две силы: мертвое безучастие Природы к человеческому интеллекту и грозящая провалом в ничто Смерть. А за реальным – для Тургенева, этого исповедника культа красоты, отдавшего первенство Венере перед принципами свободы и равенства, – не было ничего.

И по мере нисхождения к старости все рос черный кошмар приближающейся Смерти. Началась длительная агония. Веяло холодом, сыростью, как из разрытой могилы, и удушающим смрадом тленья. Все в душе художника тоскливо протестовало против черной ямы в земле. Он отмахивался, как ребенок, от этого призрака и, как ребенок, его боялся. Сердце его замирало в тоскливом ужасе во время ночных кошмаров: ему снилось, как он описывал в миниатюре отвратительное жирное насекомое, наводящее отвращение, смешанное с ужасом. Такова была смерть для Тургенева, бессмысленная, наглая и страшная. Жизнь – это бойня! Мы все приготовлены для мировой гильотины. Нас рождают для нее, для этой машины. И величайшего художника тащат под нож, как жертвенного быка. Нет спасения от этой вопиющей бессмыслицы. И уже под ножом художник все еще созерцал, как беллетрист, совершаемое над ним, только уже объективировать последние переживания не мог, Смерть заледенила мозг и пальцы.

Абсолютизм человеческого

В наши дни мечта о вечности как будто навсегда побеждена. Гигантские дома заслонили небо, кишащие городской жизнью улицы закрыли горизонт. Некуда выйти из человеческого. Побежденные художники начинают петь гимны городу, первый пример подает Верхарн. А призывы Рескина, Толстого, Эмерсона и Метерлинка, появление братства прерафаэлитов9 являются показателями того, как велика опасность поглощения развившимся и осложнившимся человеческим хаосом. Эти крики о помощи, призывы к спасению; они порождены страшной силой человеческой топи, поглощающей все вечное, вневременное, абсолютное и возвеличивающей сегодняшние цели мелкого муравейника. Мириады лилипутов обессиливают и связывают спящий дух человечества. Вместе с уничтожением древнего широкого, я бы сказал, «космического» сознания (в противоположность узкочеловеческому) проваливаются в топь и поглощаются ею величайшие ценности: радости жизни, святого праздника жизни, вечного коронования живущей души каждым новым солнечным днем. Исчезает возможность лично-человеческого самоутверждения перед лицом стихий. Натиск их страшен, так страшен, что выбивает из-под ног человека фундамент, его устой, заставляет беспомощно и бессильно дрожать и метаться. Гордый при жизни человеческий дух в смертный час жалок и унизительно слаб.

Немыслимо представить в современности поэта, который обладал бы фанатической убежденностью Данта в существовании бессмертной потусторонней жизни, кто запечатлел бы все свои дни мечтой об этом мире и ожиданием входа в него. Попытка прерафаэлитского братства возродить древнее религиозное жизнеощущение была мечтой, осуществленной не в реальности, а в снах и галлюцинациях поэтов и художников. Протестуя против человеческого абсолютизма, призывая к священной простоте и глубокому смиренномудрию художника дорафаэлевской эпохи, они грезили об утраченной глубине и красоте, о стертой пыльце наивного мистического мироприятия с крыльев души человеческой. И Берн-Джонс, и Россетти, и Гольман Гент10 оставались фантастами-художниками, которые предавались нарочито вызванным мистическим, чувственно-сказочным снам, запираясь для этого в собственном доме, опасаясь высунуть голову за дверь, чтобы нежную паутину их визионерного художества не прорвал камень, брошенный из реально-человеческого.