Как-то ночью я возвращался с передовой после какой-то проверки. Устал как черт. Мечтал о сне – больше ни о чем. Приду, думаю, даже ужинать не буду, сразу завалюсь… Но вышло не совсем так.

Спускаясь в наш овраг на берегу Волги, я еще издали заметил, что возле моей землянки что-то происходит. Человек десять – пятнадцать бойцов сгрудились около входа в блиндаж.

– Чего толпитесь?

– Да заболел тут вроде один, – ответил кто-то из темноты.

– В санчасть отправить, значит, надо. Что стоите? Пополнение, что ли?

– Пополнение.

Получали мы его тогда (дело было в Сталинграде в конце января сорок третьего года) не часто и не густо, человек пятнадцать – двадцать в неделю, моментально расхватываемых батальонами. Тут же в овраге, как раз против моей землянки, пополнению выдавали тулупы, валенки, теплые зеленые рукавицы, оружие и отправляли на передовую.

Кто-то тронул меня за локоть. Я обернулся. Терентьев, мой связной.

– Симулянт… – Терентьев всем всегда был недоволен, на всех ворчал и всех осуждал. – Нажрался чего-то и в Ригу поехал. Напачкал только.

– Ладно. Позови Приймака. А бойцов… давайте-ка к штабу… А то подорветесь здесь еще на капсюлях. Живо…

Бойцы, ворча, поплелись к штабному блиндажу. У входа в землянку остался только больной. Он сидел на корточках, обхватив колени руками, и молчал, уставившись в землю.

– Что с тобой?

Он медленно поднял голову и ничего не сказал. Его опять стошнило.

– Заведи его в землянку, – сказал я Терентьеву. – А я в штаб – и сейчас же назад. Приймаку скажи, чтоб градусник захватил.

Когда я вернулся из штаба, Приймак – фельдшер – сидел уже в землянке, и Терентьев поил его чаем.

– Ну что у него?

– А бог его знает, – отхлебывая горячий чай, сказал Приймак. – Отравился, должно быть. Дай-ка градусник, орел.

Боец полез за пазуху и с трудом вытащил из-под всех своих гимнастерок и телогреек хрупкую стеклянку. Вид у него был плохой – лицо серое, небритое, губы сухие, спутанные черные волосы лезли из-под ушанки на глаза. На вид ему было лет двадцать пять, не больше.

Приймак глянул на градусник и встал.

– Тридцать восемь и пять, – поморщился. – Пускай полежит пока… После посмотрим.

Боец тоже встал, придерживаясь рукой за койку.

– Давно заболел? – спросил я.

– С утра.

– А чем кормили?

– Горох, консервы. Что еще…

– А раньше болел?

– Да как сказать… не очень.

Отвечал он односложно, тихим, глухим голосом, не глядя на нас.

– Что же ты на том берегу не сказал, что болен? – спросил Приймак.

Боец поднял глаза – черные, усталые, лишенные веселого блеска глаза ничем не интересующегося человека, – но ничего не сказал.

– Симулянт, одно слово, – пробурчал Терентьев, сгребая остатки сахара со стола в консервную банку. – Набил градусник, и все.

Приймак цыкнул на Терентьева:

– Много понимаешь ты в медицине, – и повернулся ко мне. – Консервы. Факт, что консервы. Пускай полежит денек.

Но Лютиков – фамилия бойца была Лютиков – пролежал не денек, а целую неделю. Первые два дня лежал у меня – в блиндаж моих саперов угодила мина, и пришлось его чинить, – лежал молча, подложив мешок под голову и укрывшись до подбородка шинелью. Смотрел, не мигая, в потолок черными усталыми глазами. Почти не говорил, ничего не просил, не жаловался. Раза три, обычно после еды, его тошнило, и Терентьев, убирая за ним, без умолку ворчал и швырял предметами. Потом Лютиков перешел во взводный блиндаж, и за иными делами я совсем забыл о его существовании. Напомнил мне о нем Черемных, наиболее грамотный из моих бойцов, исполнявший обязанности замполита.

– Отправили бы вы, товарищ старший лейтенант, куда-нибудь этого самого Лютикова. Работать не работает, а так только…

– Хлеба, что ли, жалко?

– Хлеба-то не жалко, хай ест, но бодрости от него никакой. И вопросы всякие задает. Глупые…

– Вопросы глупые?

– Очень даже. На прошлой политинформации, например. Спрашивает, почему сахару не дают. Он, мол, видел на станции, когда ехал сюда, три вагона с сахаром разбомбленные. Почему, говорит, не дают? Куда он девается? Или про второй фронт. Почему второй фронт не открывают? В общем, сами понимаете… На фронте не был. Не обстрелянный. На «Красном Октябре» бомбят, а он вздрагивает…

– А ты отвечать умей. На то и замполит. А то спихнуть хочешь. Хитер больно. Впрочем, скажи помкомвзводу, чтоб направление ему в санчасть дал.

Помкомвзвод направление написал, но тут как раз подвернулась какая-то срочная работа, и Лютикова оставили сторожить блиндаж.

Прошло еще несколько дней. Во взводе у меня выбыло сразу три человека и осталось четыре вместе с помкомвзводом. Командир взвода две недели уже как лежал в медсанбате. А работы как раз подвалило. Немцы разбили НП, и надо было в одну ночь его восстановить. Помкомвзвод, усатый, деловитый и сверхъестественно спокойный Казаковцев, пришел ко мне и говорит:

– Разрешите Лютикова на ночь взять. Майор велел в три наката НП делать и рельсами покрыть. Боюсь, не управимся.

– А он что, выздоровел?

– А бог его знает. Молчит все. Курить, правда, сегодня попросил. А раньше не курил. И обедать вставал.

– Что же, попробуй.

Под утро я пошел посмотреть, как идут дела. Бойцы кончили укладку наката и засыпали его снегом. Казаковцев потирал руки.

– Управились-таки, товарищ инженер. В самый раз, в обрез.

Я спросил, как Лютиков. Казаковцев поморщился.

– Никак. Возьмет бревно, полсотни метров перетащит – и как паровоз дышит.

– Завтра же в санчасть отправить. Пускай там решают. Толку не будет.

– М-да… Сапер не стоящий. Жидок больно.

На обратном пути мы зашли на КП третьего батальона – начался утренний обстрел. Решили пересидеть.

Здоровенный, краснолицый, в кубанке набекрень, Никитин, комбат-три, распекал своего начальника штаба:

– Начальник штаба называется. Адъютант старший… Бумажки все пишешь, донесения. Ты понимаешь, инженер, третий раз приказ приходит – пушку эту сволочную подавить. Под мостом. А он и в ус не дует. Бумажки все пишет. Я целый день на передовой, Крутиков тоже. А он сидит себе в тепле да по телефону только: «обстановочку, обстановочку». Вот тебе и обстановочка… Дохнуть не дает пушка окаянная.