За целый день я съел всего два немытых горьких огурца и кусок чёрствого чёрного хлеба. Всё это хранилось у Саши в зелёном шалаше. Один раз Саша сбегал в город и принёс оттуда миску горячего супа, но отдал её шпицу Бергену. А нам с Липучкой он не дал супа, потому что мы, по его словам, должны были тренировать свои желудки и закаляться, как будущие моряки.

– Ну да, «закаляться»! – ныл я, с завистью поглядывая на шпица Бергена, который шумно лакал из миски дымный, пахучий суп. – Если бы далеко поплыли, тогда другое дело! А то здесь, поблизости, будем крутиться. Зачем же нам закалка?

«Сам небось наелся в своё удовольствие, когда шпицу за едой бегал!» – так я со злости думал о Саше, поднимаясь на холм и от голода чувствуя слабость в ногах. Что бы сказала мама, если б узнала про сегодняшний день! Ведь она сколько раз повторяла: «Ты должен поправиться, ты должен поправиться! И ешь в одни и те же часы – это самое важное!» Слушая мамины слова, я только усмехался, а вот сейчас я почувствовал, что есть вовремя – это, может быть, и не самое важное дело, но, во всяком случае, очень существенное.

Вспомнив о маме, я с ужасом вспомнил и о том, что до сих пор не послал телеграмму. А ведь мама перед отъездом говорила: «Прежде всего дай телеграмму. Прежде всего! А то мы все здесь с ума сойдём. Помни, что у бабушки больное сердце!»

«Наверное, все уже давно сошли с ума!» – подумал я и помчался на почту.

В Белогорске всё было очень близко, и почта тоже была совсем рядом с дедушкиным домом.

Полукруглые окошки на почте были уже закрыты фанерными дощечками, и только одно светилось: там принимали телеграммы. Возле окошка с бланками в руках стояло несколько человек.

Я ещё ни разу в жизни не посылал телеграмм, но знал, что настоящая телеграмма должна быть очень короткой. «Это хорошо, – подумал я, – меньше ошибок насажаю». К тому же у меня болел средний палец: от пилы на нём выскочил беленький, точно резиновый, пузырь.

Текст телеграммы я придумал сразу: «Приехал поправляюсь Шура». Как будто коротко и ясно? Но оказалось, что не так уж ясно. Два вопроса сразу стали мучить меня: «приехал» или «преехал», «поправляюсь» или «паправляюсь»? Я старался изменить телеграмму, чтобы в ней не было ни одной безударной гласной. Но у меня ничего не выходило. Боясь, чтобы телеграфистка, как Андрей Никитич, не влепила мне двойку, я прибегнул к своему старому, испытанному способу: написал сомнительные буквы так, чтобы не было понятно: «е» это или «и», «а» или «о».

В последнюю минуту я вдруг вспомнил, что ведь мама никогда не называла меня Шурой. Зачеркнул «Шура» и написал «Саша». И как это меня за один день так приучили к новому имени?!

У окошка остались только двое. Передо мной стоял человек в белой соломенной шляпе. Спина его, и без того немного сутулая, совсем сгорбилась, наклоняясь к окошку.

За стеклянной перегородкой сидела старая телеграфистка со сморщенным лицом. На кончике её носа умещались сразу двое очков. Но глядела она поверх облезлой коричневой оправы, и я не мог понять, зачем же она так отягощает свой нос. Каждую телеграмму телеграфистка негромко прочитывала вслух и делала это с таким сердитым видом, будто написавший телеграмму лично перед ней в чём-то провинился. Но, увидев человека в соломенной шляпе, она приподнялась, просунула сквозь окошко руку, испачканную лиловыми чернилами, и поздоровалась.

– Наша Ляленька совсем забыла про ангины, – сказала она. – Не знаю уж, как вас благодарить!

– А вот примите телеграмму и отправьте поскорее. Это, вообразите, очень важно, – ответил человек в соломенной шляпе. Голос у него был хрипловатый, но очень добрый и участливый. Таким вот голосом врачи спрашивают: «Как ваше самочувствие? На что жалуетесь?»

Телеграфистка осторожно, одними пальцами, точно драгоценность какую-нибудь, взяла бланк и стала шептать: «Москва, Ордынка…»

«Моя улица!» – чуть было не крикнул я. И мне вдруг показалось, что я уехал из Москвы давным-давно, хотя на самом деле это было только позавчера.

Телеграфистка долго не могла разобрать номер дома. Но не спрашивала, боясь лишний раз побеспокоить человека в соломенной шляпе. Наконец она зашептала дальше: «Дом шестнадцать, квартира семь…»

Я замер.

– «Почему не приехал Саша? – шептала телеграфистка. – Волнуюсь, молнируй. Папа».

Я, как говорится, потерял дар речи. Папа? Здесь мой папа? Но тут же я понял, что это не мой папа, а папа моей мамы, стало быть, мой дедушка! Телеграфистка уже начала подчёркивать слова в телеграмме, но я остановил её:

– Постойте! Постойте! Я приехал! Приехал! Честное слово, приехал!

Я увидел, как дрогнула соломенная шляпа. Человек обернулся – и я, отступив на шаг, тихо сказал:

– Дедушка…

Он и правда был похож на Антона Павловича Чехова: русая курчавая бородка, такие же усы, пенсне на цепочке. Только выглядел он гораздо старше Антона Павловича, потому что Чехов, к сожалению, не дожил до его лет. Сквозь пенсне смотрели добрые и чуть-чуть лукавые глаза.

Я видел дедушку очень давно, когда в школу ещё не ходил. Дома у нас висела его фотография. Но там он был совсем молодой, моложе, чем сейчас мой папа.

Дедушка гладил меня по голове и разглядывал, как бы желая удостовериться, я это или не я.

Саша и Шура - g5.png

– Саша? Приехал, а?.. Слава богу, слава богу! А то уж тут совсем голову потеряли…

Дедушка подошёл к окну, высунулся на улицу и негромко позвал:

– Клавдия Архиповна! Он здесь? Приехал, вообразите!

Сразу с шумом распахнулась дверь, и вошла высокая, худощавая женщина в фартуке. Я узнал Сашину бабушку. Она с грозным видом оглядела меня и, точь-в-точь как Саша сегодня утром, спросила:

– Приехал?

Потом выждала немного и своим грубоватым, мужским голосом задала новый вопрос:

– Заявился, значит? Пожаловал! А где же целый день околачивался?

– Мы, тётя Кланя, на реке были… – стал робко оправдываться я.

И тут лицо Клавдии Архиповны преобразилось. Глаза её подобрели и стали такими тёплыми, словно она вспомнила что-то далёкое и очень приятное.

– Как?.. Как ты сказал? «Тётя Кланя»! Да ведь это его Маришка научила! Маришка! Значит, не забыла меня? Она одна меня только так и величала. На всём белом свете она одна! А больше никто…

Я понял, что Маришкой она называла мою маму. Клавдия Архиповна стала разглядывать меня уже не с таким грозным видом.

– А Маришка-то в его годы покрепче была. Да, покрепче. Ишь бледный какой, ровно уксус глотает. И взгляд пугливый. Маришка-то наша посмелее была.

Телеграфистка, должно быть, ко всему привыкла: сколько чужих радостей и печалей проходило каждый день через её окошко! И всё-таки она привстала, облокотилась на столик и тоже с интересом разглядывала меня.

– Маринин сынок? – недоверчиво спросила она. – Такой большой? Эх, и летят же годы! Помню, как она сама до окошка моего не дотягивалась…

Телеграфистка тяжело опустилась на стул, стащила с носа двое очков и мечтательно запрокинула голову: молодость свою вспомнила.

Тётя Кланя была права – должно быть, у меня и правда был испуганный взгляд: разве приятно, когда тебя с ног до головы, как экспонат какой-нибудь, разглядывают?

Дедушка послал маме телеграмму о моём благополучном приезде, и мы отправились домой. Уже у самого дома тётя Кланя сказала:

– А Сашке моему я сегодня нащёлкаю по затылку. Это всё его проделки.

– Пощадите его, Клавдия Архиповна! – заступился дедушка. – Я уже совсем успокоился, вообразите.

– Нет, не уговаривайте меня, Пётр Алексеич. Не успокаивайте, – сказала тётя Кланя таким мирным тоном, что я понял: она сама успокоилась и Саше ничего не грозит.

У дедушки в комнате на самом видном месте, в рамке под стеклом, висела похвальная грамота, которую моя мама получила в десятом классе.

– Я ещё много грамот храню, – сказал дедушка. – Все-то не вывесишь. Марина, вообрази, в каждом классе награды получала. Только в пятом не получила. И, кажется, ещё в седьмом. Потому что болела. А?