Господин встряхнул гривой волос. Закрыл глаза и читал, возможно, по памяти:

— «Не довольно, что знаменитый народ русинский доведен до такой великой беды и столь тяжкого утеснения, будучи бог весть за что гоним… лишили нас еще и бесценного сокровища — златой свободы, — наглым образом присвоив оную».

Голос Романа сорвался. Он бесшумно захлопнул кодекс и тихо произнес:

— Сказав такие слова, отречься от них. Эх, люди…

И еще тише, с каким-то жалобным детским недоумением спросил:

— Как же это ты мог, Лев? [14]

Поглощенный этой исповедью, я вздрогнул от неожиданности, когда узкая женская рука опустилась на мое плечо. Передо мной стояла пани Любка, накинув на плечи белый — в знак траура — платок.

— Можно к нему?

— Идите, пани.

Она вошла и прикрыла за собой дверь. Какое-то время я ничего не слышал, но эта дверь была с норовом: вначале появилась узкая щель, потом немного шире. Я не стал ее прикрывать: пускай себе стоит открытой, если ей так нравится.

И я услышал мягкий, совсем не такой, как прежде, голос женщины.

— …И бездетных выгоняют из поместья другие родственники. Кто защитит, если защитники побиты?

— Почему же раньше не было?

Дверь открылась еще чуть пошире.

Сквозь открытую занавеску я увидел господина, сидевшего на широком ложе, покрытом ковром русинской ручной работы, и женщину напротив, точнее, ее голову, золотистую, слегка наклоненную вперед.

И женщина тихо сказала:

— Ты ведь ничего не знаешь. Через полтора месяца после свадьбы они шли громить тебя, и стрела лишила его мужского достоинства.

Я только присвистнул. Да, невесело было Кизгайле. Вот почему он был такой, когда Ирина проклинала его.

— Ну что же, — сказал Ракутович, и я увидел его огромные бешеные глаза,

— вы ведь и меня лишили любви, лишили рода… Гадюка он! Пусть угаснет его род!

— Ты сам понимаешь, как это страшно, господин, — тихо сказала она.

— А что ты сделала для меня хорошего? — наклонился он к ней. — Убийство Якуба? Упрямство? Выстрел в брата? Яд? Другой стер бы вас с лица земли.

Казалось, женщина вот-вот заплачет. Но я не слышал более трогательного голоса, чем тот, каким она заговорила:

— А ты помнишь, как мы собирали купальницы и калужницы? Мне было тринадцать, ты — немного старше. Ты привез меня в лес на своем коне. И я чувствовала спиной руку, которой ты меня держал, такую твердую руку… Или когда ты принес мне крылья сизоворонки, чтоб я могла нарядиться мятлушкой? [15]

— Ты была мне как сестра… Но я не прощу вам с Кизгайлой, что вы под замком держали Ирину.

— Тогда убей меня. Это все я.

— Я не воюю с женщинами, — сказал он, — я нобиль, и нас трое, чей род остался.

И вдруг я услышал его шаги.

— Цхаккен, — сказал он, появившись на пороге (я стоял, повернувшись спиной к двери), — позови Лавра.

Нахмуренный Лавр прошел в библиотеку, и я услышал голос Ракутовича:

— Видишь этого парня? Нравится он тебе?

— Да, он очень похож на тебя, Роман.

— А она тебе нравится?

— Да, пани очень пригожа.

— Так решай, если хочешь, я сейчас же, здесь сделаю его дворянином. Это будет последний дворянин.

— Ты не хочешь выслушать меня, Роман, — с укором сказала она.

— А ты бери ее в жены. Будешь держать этот замок моей рукой на случай, если нужно будет отсидеться.

Я видел упрямую спину Лавра. Потом этот молокосос вздернул подбородок и с упреком, явно желая уколоть, сказал:

— Нет, господин. Куда уж вороне… Да и не хочу я дворянином быть.

И Роман понял упрек.

— Тогда иди, — сказал он сурово, — и жди приказа.

Они остались одни. А дверь по-прежнему была приоткрыта. Не очень-то они заботились о сохранении тайны.

Теперь говорила пани Любка:

— Ты так и не понял меня. Ничего не понял. Ведь это я виновата во всем. Я не позволила Алехну отдать тебе Ирину. Я не могла. — И я с ужасом услышал слова, которые слетели с ее губ: — Тебя я люблю, ты единственный мой, желанный… А ты не смотрел на меня: сестра и сестра. Кизгайла спросил о моем согласии… Как я могла… своими руками отдать. — Голос ее прервался. — Роман, прости мне мой грех. Это все я. Но я не могла иначе…

Роман молчал, сурово глядя в сторону. Я видел его крутой лоб, нахмуренные брови. Потом он сказал:

— Другая никогда в таком не созналась бы. Одна ты… Поэтому и не могу я тебя ненавидеть. И любить тебя это твое признание мне не помешало бы…

— Роман… — сказала она.

Он молчал, и она произнесла еще тише:

— Так возьми же ты меня. Неужели не понимаешь, неужели слепой?

— И тебе не противно, что я без любви буду лежать с тобой?

— Я люблю тебя, — сказала она. — Не все ли равно?

— А Ирина? — глухо спросил он.

— Ты ее не увидишь, господин. Их, наверное, уже заточили в темницу в Могилеве.

Он встал и повернулся к женщине спиной. Она не видела его лица, но я-то видел. У него были глаза оленя, зовущего любовь, которую погубил стрелок. А он, не зная этого, все зовет ее, и в глазах недоумение, обида и неутоленная нежность.

— Что же ты, господин?

— Нет, — сказал он. — Я с тобой не могу быть. Со мной ни одна не была с той поры.

Голос его немного окреп.

— Но первое, о чем ты просила, я не помешаю тебе выполнить. Бери хоть Лавра. Если ребенок родится в срок, никто не осмелится думать, что его отец не Алехно. Не знаю только, зачем я делаю это. За твою правду? Или жаль тебя? Или я глуп?

— Спасибо и на этом, — сказала она горько. — Не даешь любви, но даешь хлеб.

Ракутович сделал шаг ко мне, остановился:

— Швейцарец, пропусти сюда этого парня. Мести не будет. Род не умрет, — и добавил: — И может, даже будет преследовать моих потомков.

— Каких, господин?

Он встряхнул головой.

— Я приду в ее тюрьму, — со страшной уверенностью сказал он. — Выжгу все замки. Конским хвостом пепел размету. С мечом или в цепях — но приду. Живой или мертвый — возьму. Я ее возьму с Могилевом, со всей нашей землей, со свободой или смертью.

— Со смертью? — вскинула она брови. — Не веришь, значит?

— Нет, но биться буду даже без веры. Дело не только в Ирине.

— Но почему не веришь?

— Уже вторая старуха нагадала, что Ирина никогда не увидит меня. А сегодня то же кричал Кизгайла.

— Он клялся панством, — грустно улыбнулась она, — а ты ведь собираешься его извести, это панство.

— Нет, — сказал он, — чуда не будет. Неправду так быстро не изничтожишь. Разве что потрясу вас немного.

— Зачем же ты шел тогда?

— Думаешь, не знаю, что осужден на смерть? Знаю. Людей жаль. Землю дедов жаль.

— Тогда сдайся… Сдайся, милый.

Он улыбнулся, как взрослый над неразумным дитем, чуть иронично и снисходительно.

— Не-ет, такое я и правнукам запрещу. Если нету счастья для себя, для соседа — зачем беречь голову? Тогда ее умышленно ломать надо. — И добавил:

— Биться надо до конца, до клыков, до последнего хрипа. Вы этого не поймете, вы изнеженные. У вас и души стали не те.

— Роман, — сказала она, — мне жаль тебя, мне страшно за тебя. Меня-то ты зачем пощадил?!

— Зла и так — море. Не мне его умножать. Живи. Может, совесть пробудится?

— Врага помиловал, — сказала она.

— И в самом деле, ты ведь самый страшный мой враг.

— Этот враг любит тебя, — чуть слышно произнесла она.

Но он уже встал, поднял и ее, поставил перед собой.

— Прощай, ворогиня. Бог с тобой.

И поцеловал ее в голову.

Я слышал его шаги по коридору, слышал его короткий разговор с Лавром, слышал, как Лавр попытался было его в чем-то укорять и как Роман на него прикрикнул. И слышал я потом тихую беседу юноши, подобного архангелу, с пани Любкой. И слышал, как эти голоса становились все мягче. Я только не понимал, почему она его называла Романом. Разве что похожие? Но потом я отошел от двери. Мы тоже любопытны только до определенной границы…

вернуться

14

Сапега Лев Иванович (1557-1633) — канцлер Великого княжества Литовского (1589-1623), воевода Виленский с 1621 года, гетман Великого княжества (1625-1633), староста Слонимский, Брестский, Могилевский — одна из наиболее значительных личностей белорусской истории; дипломат, военачальник, законовед — под его руководством было закончено создание Статута Литовского, сборника законов, который действовал в Белоруссии, на Правобережной Украине, в Литве, Польше; в 1631 году Сапега перешел в католичество, что привело его к мучительному раздвоению личности

вернуться

15

мятлушка — лесное создание в древней белорусской народной поэзии; девушка с крыльями бабочки или птицы — то же, что вила у сербов и фея у древних бретонцев