Про внука мать слышала не впервые. Она действительно тосковала о малыше — до сих пор тосковала. Она искала в Мерлине приметы белокурого ангелочка, который с первых своих дней стал кумиром, посланным ей с небес, чтобы принимать ее поклонение. Примет этих почитай что не осталось. И ей было странно: она иначе представляла свою материнскую судьбу. Она родила сына, чтобы любить его, но почему никто не предупредил, что большого мальчика нужно любить не так, как крошечного? Видимо, она просто не умела его правильно любить — ну так этому можно научиться. Внук — да, и внука можно полюбить. Но сын — главное счастье жизни, нужно только научиться… ведь у других женщин это как-то получается…

— Он же сам еще ребенок, — сказала мать.

— Да уж, ребенок! — сердито ответила сестра. — Ты Бога моли, чтобы нашлась тридцатилетняя тетка, которой для полного счастья не хватает такого ребенка в постели. Вот она из него и сделает человека. И в школу его пинками загонит, и в институт. А у тебя уже не получится, понимаешь? Прошло то время, когда могло получиться. Вот тогда родят они внука, скинут его на тебя, и все будет замечательно. А теперь извини — у меня котлеты...

Мать знала, что сестра всегда рассуждает правильно, со школьных лет так повелось — младшая наставляла на ум старшую. Но ей было неприятно думать, что у нее заберут сына. Она понимала, что заберут его — почти взрослого. Но знла, что при этом лишится и годовалого, и трехлетнего, и пятилетнего исследователя соседских сараев, раскрашенного зеленкой, и всех тех, которые в ее душе составляли образ Сына, всех, кого она любила, — ведь невозможно любить ребенка только таким, каким видишь его сию минуту; любишь сотню его ипостасей, хранишь тысячу подробностей, и сквозь улыбку тринадцатилетнего вдруг просвечивает первая беззубая улыбка полуторамесячного.

Сын в ее восприятии был существом сложносочиненным, жил одновременно во многих возрастах. Трогательным медвежонком в голубом комбинезончике он бывал чаще всего — мать еще не настолько утратила чувство реальности, чтобы воспринимать его как грудного младенца. Годовалое дитя, ужа научившееся бегать (он сперва побежал, и ему тогда было год и два, потом неохотно стал осваивать чинную ходьбу), было одной из ипостасей сына; одновременно он был трехлетним, с нежными кудряшками (этих кудряшек ей все еще недоставало), и четырехлетним — стриженым молчуном, и семилетним — способным на ровном месте, из ничего, устроить кровавую драку с одноклассниками, и двенадцатилетним — в углу, с книжкой, и четырнадцатилетним — тогда он как-то очень быстро поменял лицо и фигуру, отощал, вытянулся, черты лица стали по-мужски крупными, а раньше мать гордилась, что у сына совершенно девичья мордочка. Когда он молча ужинал на кухне, она, отвернувшись от плиты, где жарила свое вечное блюдо, оладьи, видела в нем сразу всех: медвежонка, сидящего на стуле косолапо, и трехлетнего ангелочка, и молчуна, естественно, и даже того будущего мужчину, которым он мог бы стать лет через пять-шесть. Ее только смущало, что Мерлин однажды сделается похож на своего отца. Она любила в сыне все, но это сходство…

Мать вышла замуж за хорошего человека только потому, что хотела детей. Брак не заладился — она получила дитя и по простоте своей даже не пыталась показать мужу, что он хоть что-то для нее значит. Это был поздний брак, оба привыкли жить одиночками и не знали, как преодолеть полосу отчуждения; нужно ли ее преодолевать, они тоже не знали.

Муж после развода уехал на Север, присылал оттуда хорошие элементы, но несколько лет спустя погиб — его случайно застрелили на охоте. Мать поплакала, а потом сестра нашла нужные слова, чтобы успокоить ее.

— Он теперь уже никогда не приедет и не вмешается в Мишкину жизнь, — сказала сестра.

Мать поняла, что теперь сын принадлежит ей безраздельно. Немного беспокоила, правда, бабушка, которую взяла к себе жить сестра. Но Мерлин был у бабушки нелюбимым внуком — она, бывшая учительница, пыталась его воспитывать, а он не позволял. Так что праву собственности на сына долгие годы ничто не угрожало.

Но сестра стремительно, в трех словах, нарисовала перспективу на ближайшие десять лет и помчалась кормить мужа, а матери предстояло думать об этой перспективе, волноваться, мучиться, надеяться на чудеса и фантазировать: как славно было бы, если бы сын завтра пошел в школу, и приводил в гости одноклассников, и начал бы ухаживать за хорошей девочкой из приличной семьи, ухаживать правильно — дарить цветы и водить в кино, а не слонялся там, где водятся опасные тридцатилетние тетки!

Он должен был вернуться в школу и стать таким, как все: в меру ленивым, но понимающим необходимость получать знания. А мать была готова поддержать это возвращение материально.

С велосипедом не получилось, но эти деньги можно потратить на хорошие штаны и куртку, на школьный рюкзак и конфеты для учителей, если пойти к классной с конфетами, она что-нибудь придумает. А потом, когда все наладится, можно будет начать откладывать деньги на стоматолога. Никуда он, стоматолог, не денется.

5

— Правда, интересно кадр выстроен? — спросила Джимми.

— Да, — согласился Мерлин.

— Чтобы так снять мостки, пришлось на дерево залезть. Но ведь получилось?

— Получилось.

Они были в офисе одни — и не одни. Джимми сервировала кофе на двоих как раз на маленьком столике, под фотографиями. В соседней комнате Ян, Нюшель и новенькая, Маруся, которую привел Волчище, мастерили бумажные мантии для поздравления — юбиляру исполнялось семьдесят пять, и Джимми придумала, что к нему явятся с комплиментами прожитые им годы, нарисованные и раскрашенные гуашью. Живописцы хохотали, и Мерлину очень хотелось заглянуть к ним, посмотреть, что их так смешит. Но Джимми не пускала — то есть, не держала за пуговицу, но ее речь словно по рукам и ногам вязала, пеленала, как малое дитя, — и не вырваться…

— Это было рано утром — видишь, какой свет? Мы нарочно встали ради этого света. Дерево заранее присмотрели. Было прохладно, и я завернулась в одеяло — такое серое колючее одеяло, Сашка Режинский его привез и называл солдатским…

Джимми замолчала, словно спрашивая: помнишь? как это — не помнишь? должен помнить…

Мерлин ничего не понимал в солдатских одеялах, но приказ разбудить воспоминания сработал: он увидел, снизу вверх, как стройная девочка лезет на антресоли за резиновыми сапогами, он услышал мужской голос: «Маришка, ты куда это — на ночь глядя?» Ответа он не услышал, но как-то понял — девочка с компанией ровесников едет на два дня купаться и загорать, а сапоги — им кто-то пообещал покатать их верхом, где-то поблизости от базы отдыха есть конеферма. Маришка была счастлива, ее личико сияло — и вдруг рассыпалось, разлетелось воспоминание, словно состояло из ярких точек, и они стали гаснуть, и разум, ловя последние, впал в отчаяние: какая река, что такое — «неферма»?..

— А про кладбище рассказал Шурка. Тогда вокруг были сплошные Сашки, надо было их как-то различать. Режинский — Сашка, Гликман — Санька, Марчук — Шурка, Невзоров — Санчо… — она опять замолчала, давая Мерлину возможность вспомнить. — Он на пари там переночевал — в спальнике и с большим запасом пива. Стена была потрясающая, но пейзаж — какой-то неживой. Нужно было создать впечатление, будто там кто-то был и только что ушел. Ну вот, придумали стул — и везли его в трамвае, Шурка ехал на этом стуле, и вдруг вошел контролер. Мы стали объяснять контролеру, что раз Шурка не занимает сидения, то может ехать без билета… представляешь, контролера до слез насмешили!..

И опять был вопросительный взгляд.

Историю с контролером Мерлин вспомнил, но это была история, рассказанная девичьим голосом, взахлеб, с хохотом. И прицепилось к ней что-то вроде обрывка, недоуменный вопрос: зачем, разве ничего получше не нашли? Видимо, было спрошено: почему молодых обормотов понесло именно на кладбище, разве нет больше в голоде стен, затянутых диким виноградом?