Горацио. – Нет, принц.
Гамлет. – Это – глупость, а между тем, род грустного предчувствия. Женщину это могло бы испугать.
Горацио. – Если душе вашей что-нибудь не нравится, – повинуйтесь ей. Я предупрежу их приход, скажу – что вы не расположены.
Гамлет. – Нисколько. Я смеюсь над предчувствиями: и воробей не погибнет без воли провидения. Не после – так теперь, теперь – так не после; а не теперь – так когда-нибудь да придется же. Быть готовым – вот все. Никто не знает, что теряет он. Так что за важность потерять раньше? Будь что будет! – Гамлету тяжело; он догадывается о коварных намерениях дяди, который давно уже понял его образ действий. Он чувствует, что его заманивают в ловушку, и что дело его погибнет вместе с ним. Но он идет. «И воробей не погибнет без воли провидения». А «что за мечты сойдут на смертный сон, когда стряхнем мы суету земную?» Теперь принц не спрашивает себя об этом. Верить в провидение, т. е. чувствовать глубокую осмысленность нашей жизни – великое дело. Но у Гамлета этой веры нет. Его фраза «и воробей не погибнет и т. д.» – красивая ложь, оправдывающая нежелание самому устраивать жизнь свою. Это «не теперь – так когда-нибудь», как «что за мечты сойдут на смертный сон» прикрывает лишь собою нравственную пассивность, дающую философию черепов. Гамлет вручает судьбу свою случаю, чтобы только избавиться от вмешательства в жизнь. Когда он говорил о Йорике и Александре Великом, слово провидение не было им упомянуто. Все, решительно все свелось у него к черепам и костям. А теперь – провидение.
Теперь остается заключительная сцена. Она коротка. Королева выпила отравленного вина. Лаэрт и Гамлет ранены отравленными рапирами. Гамлет убивает короля.
говорит Гамлет. Но нет – Гамлет нам ничего бы не рассказал. Он сам, дрожа, глядит на катастрофу, он сам может быть лишь немым зрителем явлений смерти. И Горацио, не допивший кубка по просьбе умирающего принца, ничего нам не сможет рассказать: он, кроме ужаса, мало вынес из того, чему он был свидетелем. Рассказать не затем, чтобы пугать и без того напуганное воображение картинами ненужных мук и безвременных смертей, а затем, чтобы объяснить, какой смысл все это имело – может лишь великий поэт. И никто – ни до Шекспира, ни после него – не умел так ясно видеть в человеческой душе, чтобы всю путаницу сложных явлений нашей психики, представляющуюся не только наблюдателям, но и действующим лицам случайным сплетением последствий случайных событий, понять как нечто единое, осмысленное, целесообразное. У Шекспира высшая задача, доступная только художнику: объяснить смысл жизни во всех ее проявлениях. Не отбросить жизнь, как «цветение», как добавление к внешним явлениям, только ими и определяемое, а поставить жизнь впереди всего, в ней видеть начало. Эта задача, столь же естественная для художника, как для ученого стремление отыскать во внешнем мире закон причинности. Поэтому философия, как обзор и объяснение человеческой жизни, доступна лишь тому, в ком «артист и художник» не дополняет мыслителя, а господствует над ним. Поэт примиряет нас с жизнью, выясняя осмысленность всего того, что нам кажется случайным, бессмысленным, возмутительным, ненужным. У Шекспира Гамлет выносит трагедию не потому, что он запутался в сетях слепой судьбы, которая ведет его к «безумию, преступлению, страданиям и смерти». Гамлету, повторяем, его трагедия была необходима. Шекспир именно потому и велик, что умел видеть порядок и смысл там, где другие видели только хаос и нелепость. Мы еще вернемся к этому вопросу, когда будем разбирать величайшую из всех существующих в мире трагедию – «Короля Лира». А теперь обратимся к Брандесу и его заключениям о «Гамлете». «Но ты, о Гамлет, – говорит критик, – конечно, не менее нам дорог, тебя наше поколение не менее ценит. Мы любим тебя как брата. Твоя тоска – наша тоска. Твое негодование – наше негодование. Твой возвышенный дух мстит за нас тем, кто владеет землею и наполняет ее своим пустым шумом. Мы знаем твою глубокую муку при виде торжества лицемерия и увы! твою еще более глубокую муку, происходящую от сознания того, что в тебе перерезан нерв, обращающий мысли в победоносные дела. И к нам доходили с того света голоса великих мертвецов. И мы видели, как наша мать возлагала пурпуровую мантию власти на того, кто убил «похороненное величие Дании». И нам изменяли друзья наши. И против нас направлялись отравленные кинжалы. И мы знаем кладбищенское настроение, при котором душу наполняет отвращение ко всему земному и боль за все земное. Дыхание открытых гробниц и нас заставляло мечтать с черепами в руках».[24] Не Брандес адвокатствует за Гамлета, а Жак, тот самый Жак, про которого критик так справедливо заметил, что «его меланхолия – только меланхолия комедии». И Брандеса печаль – это печаль комедии, между прочим, очень вошедшая в моду. Войдите на современную художественную выставку – и вы увидите там вдоволь раскрытых могил, черепов, трупов. И это не крик отчаяния. «Новые люди», как могильщики в «Гамлете», копают могилы и рисуют мертвецов с песнями и бутылками водки в руках, вполне убежденные, что достаточно вздохнуть и произнесть «poor Jorick», чтоб исполнить все, к чему обязывает возвышенность души. И Шекспира критик причисляет к своим, приписывая ему все гамлетовские размышления!
Шекспир «думал и чувствовал», как Гамлет, говорил «устами» Гамлета, «слился с Гамлетом» и т. д. Как часто Шекспиру приходилось вместе с Гамлетом восклицать: «Ничтожность – женщина твое названье», как часто чувствовал он справедливость этих слов: «Не пускай ее на солнце; плодовитость благодатна – но, если такая благодать достанется в удел твоей дочери – берегись!» Да, так далеко зашел он в отвращении ко всему, что ему казалось ужасным, если такая жизнь станет продолжаться из рода в род и давать новые поколения несчастных людей: ступай в монастырь – зачем хочешь ты быть матерью грешников».[25] Мы видели источник гамлетовского пессимизма и знаем, что пессимизм, т. е. слабость, вялость души приводит его к трагедии, а не жизненный трагизм – к пессимизму.
Брандес же, составляющий свою книгу из тех «изречений книг», тех «впечатлений», тех «рассказов», которые нужно стереть со страниц памяти, принужден толковать иначе. В противном случае для того, чтобы писать о жизни, ему пришлось бы прежде вынести на себе настоящую жизнь. А это – труднее, чем говорить о раскрытых могилах и прочих страстях, в конце концов, совсем нестрашных на бумаге.