Брут не может вырвать из заскорузлых рук поселянина его жалкий заработок, и из этого чувства выработалась его «честность» – за нее нечего бояться. Она соткана из «тончайших сердечных струн», и ее не вырвет Брут, как не вырвет любви к Порции. Для людей, подобных Бруту, высший закон в их душе. Они не принимают традиционных императивов, как максимума того, что «можно», дозволяется делать, за что не осудят люди и история. Они учат людей и историю, как нужно судить. В то время, как Антоний и Кассий грабят провинции – и на это все смотрят с такой легкостью, с какой относятся к принятым человеческим «слабостям», у Брута выросло свое «нельзя», о котором Кассий и не подозревает. Брут не может вырывать жалкий заработок из заскорузлых рук поселянина и скорее даст перечеканить свое сердце на монеты, чем обидеть бедного человека. Это для всякого римлянина было «pium desiderium», т. е. пустое слово, которое вставлялось, как и всякая другая ложь, для украшения в ораторские речи, но которое отбрасывалось, как ненужное стеснение, в жизни. Для Брута оно не стеснение, как не стеснение сделать для себя то, что нужно, хотя бы это и тяжело было. У него всегда источник его поступков – он сам.
Он плачет по Гекубе, а не огорчается, что не может, подобно актеру, плакать по ней. Что ему поселянин, что он поселянину? А из-за него он готов порвать со своим другом и союзником в виду приближающейся армии врагов. Эти «правила», такая «честность», которая выросла из существа человека, не станет для него «унылым долгом». Такой «долг» ведет не к душевной трещине, а к созиданию новых идеалов. Гамлет со всем, что вне его, связан идеею. Он не может порвать этой связи, но она мучительно тяготит его. Брут связан с поселянином, с Римом, с Люцием, с Порцией – как с самим собою. Гамлет вдохновится соперничеством Лаэрта, Брут – нуждой бедняка, несчастием Рима, слабостью Люция. Гамлет поэтому не исполнит того, что приказано ему тенью милого убитого отца. Брут твердо глядит в лицо враждебного ему духа Цезаря и идет к своему делу.
Сюжеты «Юлия Цезаря» и «Гамлета» так сходны по положению героев, что параллели сами собой напрашиваются. Брут узнает о смерти Порции перед ссорой с Кассием, и Кассий не замечает этого даже и после примирения, когда Брут говорит ему: «Ты связан узами с ягненком». Лишь потом, когда удаляется поэт, так некстати явившийся мирить вождей, между друзьями происходит такой разговор:
Нет этих пышных слов риторики печали: «Я любил, ее как сорок тысяч» и т. д. А меж тем, сколько трогательного величия в этих простых словах, вырвавшихся из измученной души. Среди всех неудач, в виду неизвестного будущего, человеку наносится новый, страшнейший удар. Всю силу его он чувствует так, как только может чувствовать Брут – и не падает духом. Кассий не верит, чтоб в такую минуту можно было сохранить самообладание и с удивлением восклицает:
Потом, когда Мессала подтверждает известие о смерти Порции, Брут говорит:
Слушая эти слова, так противоположные размышлениям Гамлета по поводу Александра, Мессала отвечает Бруту:
Везде, всегда Брут словом и делом учит людей нравственному величию. Глядя на него, слушая его, человек не спрашивает: «почему»; ему становится ясно, доступно то лучшее, над которым, по новейшим понятиям, издевается ученое «почему». Перед Брутом умолкают сомнения. Он везде велик – в любви, в несчастии, в борьбе, в счастии. И его величие уничтожает весь скептицизм досужих людей, размышляющих с черепами в руках о жизненной трагедии, которой они никогда не знали. Мольеровский Дон Жуан смутился перед голодным нищим, отказавшимся продать своего Бога за золотую монету, – богатство для бедняка. Брут бы заставил его переменить свою религию – арифметику на глубокую веру в человека, шекспировского человека. Последние слова Брута:
Спи спокойно, великий человек! Ты слишком много взял на себя. Свобода Рима погибла, и не твоей руке, как могуча она ни была, дано было восстановить прежнее величие Рима. Но ты сделал иное: ты связал ту связь времен, которая казалась распавшейся навсегда. Если есть Бруты, то
что есть «человек», есть зачем жить, есть, что делать, и ни зло, ни горе, ни сама смерть – не обвинят жизни.
К Бруту Брандес чувствует инстинктивное отвращение. Брут не дает критику покоя. С ним, как с живым олицетворением совести, нельзя жить приятно. Он является вечным упреком человеку, ищущему отдохновения от «сна и еды» в прохладе кладбищенской философии и созерцании своего душевного превосходства. А Брут написан Шекспиром, о нем сказал Шекспир: «Это был человек»!
Очевидно, что только принизив Брута, участь которого «не привлекает», и вычеркнув «Юлия Цезаря», как драму, которая ничего не может рассказать нам о том, как думал и чувствовал ее автор, можно беспрепятственно идти к поставленной себе датским критиком цели. Если не считать «Юлия Цезаря», то Шекспира легче будет изобразить смущенным черепами философом и привести к кандидовскому заключению: «Il faut cultiver notre jardin». Брандес так и поступает. Но он не нападает открыто, как бы следовало, на Брута, а из-за угла пускает в него маленькие ядовитые стрелы и, таким образом, постепенно низводя лучшую трагедию и ее героя, приуготовляет себе широкий путь для жалобных сетований на жизнь от имени Шекспира. «Из невежества Шекспир очищает Брута от этого порока и насчет Цезаря делает его простым и великим»,[30] – говорит Брандес. Это замечание, в котором критик так наивно показывает все свои карты, заключает собою сделанную им небольшую историческую справку. Брандес передает, что Брут, пользуясь подставным лицом, жестоко эксплуатировал жителей азиатских провинций. Но этого ни у Шекспира в драме, ни у Плутарха, бывшего единственным ее источником, нет. Об управлении провинциями Брута Плутарх говорит следующее: «Когда Цезарь собрался в поход в Африку, он вверил Бруту управление Цизальпинской Галлией, к великому счастию этой провинции. Ибо в то время как другие наместники обращались со своими областями, как с завоеванными странами, Брут для своей Галлии был утешителем, словно возмещая ей за все притеснения, которым она подверглась при прежних правителях. И все добро, которое он делал – делал он именем Цезаря».[31] Эти слова есть у Плутарха и ими, а не чем-либо иным руководился Шекспир, создавая своего Брута. Наше дело не проверять, насколько сообразуются шекспировские исторические герои с их живыми образцами, воспроизводимыми по различным, часто недостоверным источникам. Шекспировскому чутью в этом смысле можно доверить больше, чем ученым исследованиям. Художник по нескольким чертам характера воспроизведет весь духовный склад человека, как математик построит кривую по небольшому отрезку ее. Того материала, который Шекспир нашел в своем Плутархе, ему было вполне достаточно, чтобы нарисовать Брута. Но и это не главное. Теперь, – когда мы хотим знать, «как думал и чувствовал» Шекспир, для нас прежде всего интересен не исторический Брут, а шекспировский, если бы даже он не соответствовал и плутарховскому. Мы хотим знать, что ценил, что считал лучшим Шекспир, и в «Юлии Цезаре» находим ответ. И Брандес, как видно из приведенной выписки, понимает, что Шекспир считал своего Брута «простым и великим». По-видимому, на разборе этого характера и нужно было остановиться, чтоб выяснить, как смотрел на жизнь поэт. Но это разрушило бы все построения Брандеса, ибо пред Брутом самодовлеющая, довольная кладбищенская философия опускает свой тусклый взор. И вот Брандес, позабыв свое «невольное признание», полегоньку и понемножку переделывает Брута из «простого и великого» в непростого и в невеликого. По всем страницам, посвященным «Юлию Цезарю», разбрасывает он ряд своих и чужих замечаний, имеющих своей целью низвести значение самой трагедии и главного действующего лица ее. «Если Брут, этот плоский идеалист, затмил собою величайшего практического гения мира»,[32] – приводит он слова Hudson'а; следующее за ним «то» и т. д. ему не нужно, ибо он сейчас же опровергает заключение. Но «плоский идеалист» остается. Далее, как мы уже упоминали, Брандес приводит ни к чему не нужную справку о том, как Брут эксплуатировал провинции. И еще: читатель помнит, что Брут убил не врага своего, Цезаря, а лучшего друга, и что в этом весь смысл его характера, и что за это Шекспир считает его «великим и простым». Брандес же, словно не читав «Юлия Цезаря», говорит: «Ненависть Катона к Цезарю унаследовал и его племянник, Брут».[33] По Плутарху, «даже враги не приписывали Бруту таких двусмысленных намерений».[34] Но Брандес не политический враг Брута; у него, кроме языка, нет иного оружия, и он «приписывает» Бруту и ненависть к Цезарю, и жестокость в управлении провинциями, и выжимание процентов у подвластных ему людей. И еще: Брут «чувствует себя принужденным на это дело (убийство Цезаря) другими, внутренний же голос не зовет его».[35] Далее: Шекспир не встретил препятствий к тому, чтобы «присвоить Бруту сомнительную в глазах многих (!) мораль, в силу которой необходимая цель оправдывает нечистые средства. Два раза – первый раз в монологе, второй раз в речи к заговорщикам он рекомендует политическое (!) лицемерие, как умный и целесообразный прием».[36] И затем, приводя отрывок из речи Брута, критик объясняет: «Это значит – (!) пусть при убийстве будет соблюдено возможное приличие, а потом убийцы могут притворяться, что жалеют Цезаря».[37] По поводу обещания, данного Брутом Порции – все рассказать ей, Брандес говорит: «Ни Шекспир, ни Плутарх не понимают его болтливой предупредительности».[38] И еще: «У Шекспира Брут – строгий моралист, чрезвычайно озабоченный мыслью о том, чтоб не запятнать свой чистый характер»; т. е. Брут хлопочет не об общем деле, а о величии собственной души и т. д. Но довольно будет выписок! Мы видели, как мало подавал повод Брут к такого рода характеристике. Несомненно, что такой яд может изливать на Брута лишь человек, которого «не привлекает участь» героя и который вместе с тем боится, что она может оказаться «нравственно» обязательной. Его злят высокие похвалы, расточаемые Бруту Шекспиром. Ему хочется, чтоб о Жаке сказали за его речь «мир – театр», – «прекрасна была его жизнь». И точно, Жаки, избежавшие трагедии, требовательнее всех других насчет славы. Они так хорошо и жалобно рассуждают – почему же преклоняются пред «плоскими идеалистами», а не пред их тонким остроумием, пред их готовностью стучаться в дверь тайны, пред их таинственными беседами с черепами? Все это, конечно, Брандес может думать. Его может обижать и раздражать, что Брутов считают лучшими людьми, героями. Но зачем приписывать свои вкусы и желания Шекспиру, так ясно и определенно сказавшему о Бруте: «Жизнь его была прекрасна»? Отчего критик не решается за свой страх проповедовать теорию возделывания сада и не называет заодно с Брутом и его творца «плоским идеалистом», восторгавшимся не тем, чем восторгаться следует? Зачем комкать и уродовать лучшую трагедию, зачем пускаться на столь «нечистые средства», как бросанье из-за угла камней? «Какая необходимая цель» оправдывает такие приемы? Ответом на это может служить заключение Брандеса «к Юлию Цезарю». Он говорит: «Кто знает, не приходили ли в этот период Шекспиру на мысль разного рода соображения, в силу которых он едва понимал, как может человек взяться за какое-либо решительное дело; как может кто бы то ни было принять на себя ответственность за поступок, который в конце концов всегда окажется неудержимо катящимся камнем. Ибо, если начать размышлять о неисчислимых последствиях какого-либо действия, обо всем, к чему оно может привести в силу обстоятельств, то всякое значительное дело становится невозможным. Оттого-то так редко старые люди понимают свою юность; у них не было бы мужества повторить все то, что делали они когда-то, когда умели не думать о последствиях».[39] В этих словах объяснение всех настроений критика, которые он приписывает в своей книге Шекспиру. Он убежден, что «размышление», – это все, что нужно человеку. До такой степени убежден, что участь Гамлета привлекает его. Секрет в том, что он этой участи не испытал. В той своей «ореховой скорлупе», которая называется ученым кабинетом, критик, очевидно, «познавал» всю свою жизнь и находит, что нет никакой нужды менять это приятное познавание при посредстве книг на «познавание» иным, более трудным путем. Нужно только убедить людей, что это занятие и серьезнее, и необходимее, и труднее, чем занятие Брутов. И что титул героя следует присвоить познающему в кабинете. Ведь к нему и тени усопших приходят, ведь он чувствует, что нечисто что-то в датском королевстве, ведь его мать возложила пурпуровую мантию на похороненное величие Дании, ведь для него жизнь – театр, ведь он так пессимистически настроен, он так глубоко страдает! Но напрасно хлопочет датский критик. Его меланхолия все же остается меланхолией комедии хотя бы уже по тому одному, что он так хорошо обжился с ней и возвел ее в систему. Истинный пессимизм слишком мучителен для того, чтобы с ним мог ужиться человек. Он убивает тех, кто не убивает его. Виттенбергский же пессимизм, еще не перешедший из слов, которые уживаются с чем угодно, в душу – безвреден и легок для его носителей. Но не ему судить о Брутах. Гамлет уже знает, что такое учено, т. е. по книгам, размышлять о жизни. И, по всей вероятности, лучшие из своих насмешек он приберег бы для датского критика, объяснившего ему, что «он – лучший», что действовать нельзя, что Брут – плоский идеалист. Когда принц глядит на труп матери, когда он вспоминает смерть Офелии, когда он чувствует яд в своей крови, когда, словом, он видит, чтó дал ему его пессимизм и когда он понимает, каково человеку, пришедшему к необходимости быть пессимистом – он научается ценить ученых людей, созидающих в своих кабинетах мрачные системы. О ком говорит Гамлет, когда заявляет, что с страниц воспоминанья нужно стереть все пошлые рассказы, все изреченья книг и т. д.? Об этом бы не следовало забывать критику.