На дворе стоял сентябрь – как всегда, в Прибалтике, ветреный, с ранними заморозками поутру и проплывавшей за окнами тонкой рвущейся паутиной. Отец нанывал на нее свой усталый, затуманенный болезнями и воспоминаниями взгляд, протягивая ее нить в прошлое, в ту начальную пору, когда у этих зыбких и пррачных воспоминаний, как у него самого, только-только родившегося на свет, не было ни определенного имени, ни четкого облика, ни осмысленного взгляда.

В его памяти, которая старела медленней, чем глаза и слух, вспыхивали лица и вещи, слова и звуки.

Я садился рядом с ним и, стыдясь своего бессилия и тщетно стараясь собрать жалостливое, разлетавшееся на мелкие брызги внимание, слушал его рассказы, начиненные назиданиями и предсмертной хрипотцой. Собственно, то были не рассказы, а тяжелые выдохи, полувнятные бормотания, прерывавшиеся непрошеными слезами и неожиданными погружениями в сон.

Сон придавал его лицу какую-то детскость и, несмотря на уже неживой, потусторонний цвет, даже безмятежность. В такие минуты он напоминал того безымянного, облепленного мухами младенца в подвешенной к потолку люльке.

И хотя в комнате, кроме меня, никого не было – ни мух (самые смелые них, и те предусмотрительно попрятались от холода за отопительные батареи), ни моей мачехи, бессмысленно-сосредоточенно гремевшей горшками на кухне, – впечатление было такое, что я не один, что за моей спиной шебуршат Рыжая Роха – моя бабушка, суровая, мужеподобная повитуха Мина в длинной до пят юбке и моя тетка Лея – маленькая девочка в ситцевом платьице в горошек, погонщица мух при дворе царя Соломона.

Лея исступленно размахивала полотенцем с увядшей бахромой и гнала прочь от младшего брата смерть, но та, как назойливая муха, кружилась над его царским сном, над его библейским именем, над ъеденным древоточцем старомодным диваном.

Жжж-жжж-жжж…

Смерть упивалась своим жужжанием.

Она то великодушно, по-хозяйски взлетала с жесткой и седой щетины четвертого сына сапожника Довида – Шломо – под самый потолок, где не столько светила, сколько сумрачно пылилась трофейная люстра; то уверенно и бодро снижалась и, самонадеянно расправляя свои крылышки, принималась наперекор вечной и несговорчивой сопернице – жни – выводить своими крючковатыми ножками на давным-давно отпылавших, каменеющих щеках моего отца надгробные письмена, переставшие быть загадкой и не нуждающиеся ни в каком переводе.

Жжж-жжж-жжж…

Молчание Он не имел обыкновения рассказывать о себе, копаться в своем прошлом, распространяться о настоящем или суеверно заглядывать в будущее, которое его почти не интересовало, как будто будущего вообще на свете не существовало. Все для него исчерпывалось доступным и простым, как моток ниток, понятием – работа. В нем, в этом емком и лишенном всякой напыщенности слове, умещались и день вчерашний, и сегодняшний, и завтрашний. Кончится работа – кончится жнь. Однако, как ему ни хотелось, чтобы раньше, чем работа, кончилась его жнь, к несчастью, вышло наоборот: работа умерла задолго до его собственной смерти, и он помимо своей воли еще чуть ли не целое десятилетие продолжал тлеть, как угли в остывающем утюге.

Было время, двери в доме не закрывались. Но когда он вконец состарился и когда неумолимые болезни стали требовать от него за каждый прожитый день и час непосильной дани, люди приходили все реже и реже, телефон, трезвонивший с утра до вечера без умолку в прихожей и переполнявший его сердце целебной гордостью, теперь терзали не именитые заказчики – высокопоставленные министерские чиновники, видные литовские писатели, фамилии которых он простодушно коверкал и проносил на свой лад: вместо товарищ Мураускас – товарищ Муройскас, вместо Канапенис – без злого умысла и намека на скабрезность (он и значения-то этого слова не знал) – товарищ Пенис; не братья-евреи, сколотившие солидные состояния на продаже сырой кожи или утильсырья в дремучих, полуподпольных конторах заготскота и вторцветмета, а чванливые, глуповатые от роду вдовы или узницы гетто, подруги моей мачехи, которые, покусывая покрытые заграничным лаком ногти, долгими осенними и зимними вечерами «прокручивали» на улице имени героического пекаря Чарнаса многосерийные фильмы о своей жни в немецком аду; редка звонил земляк отца – часовых дел мастер Нисон Кравчук, бывший ссыльный, ослепший на старости от сахарного диабета и до конца своих дней прикованный, как античный Прометей к скале, к довоенному «Филипсу».

Нисон охотно делился с отцом последними советскими и несоветскими вестиями, сопровождая их собственными неутешительными, как слепота, комментариями. Знакомые в шутку называли Кравчука Максимычем в память о знаменитом радиокомментаторе Би-би-си Анатолии Максимовиче Гольдберге. Частота звонков и продолжительность бесед двух земляков-пенсионеров возрастали после международных крисов и съездов партии. Звонки особенно участились, когда к власти в Москве неожиданно пришел шустрый и жнерадостный, как баянист колхозной самодеятельности, Михаил Горбачев. Нисон, слывший в той, довоенной, жни, тихой и теплой, словно беличье дупло, ярым сторонником Владимира Жаботинского и поплатившийся за свои сионистские взгляды ссылкой в голодный и морозный город Канск, был от нового «балабоса»-хозяина без ума и свое восхищение свежеиспеченным главой КПСС, отправившей Кравчука как классово чуждого элемента в начале июня сорок первого с двумя малолетними детьми на «спецперековку» в сибирскую глушь, всячески пытался привить и моему отцу, питавшему к политике полное и стойкое отвращение. Когда бедный Нисон после реабилитации вернулся Канска в Литву, он то ли благодарности за свое досрочное освобождение, то ли в отместку за свое долголетнее гойство сам решил вступить в славные ряды КПСС, видно, самоуверенно полагая, что них его уже никуда, кроме еврейского кладбища, не сошлют.

– Помяни мое слово: этот говорун перевернет весь От нечего делать отец на другом конце трубки безропотно и самоотверженно выслушивал долгие лияния захлебывающегося от умиления Нисона, не вступая с ним жалости в спор, но время от времени охлаждая чрезмерную пылкость земляка снисходительным покашливанием.

– Говорят, у него жена – еврейка. Рая… – не унимался приободрившийся Нисон-Максимыч. – Рая… Раиса Мотелевна… Ну, что ты на это скажешь?..

А что на это сказать? Чужие жены, по правде говоря, не очень-то интересовали Шлейме. Что же до шустрых переворачивателей мира, то их на его веку хватило с лихвой. Ленин, Гитлер, Сталин, Хрущев… Переворачивали мир и так, и эдак, с боку на бок, аж кости трещали, а тех, кто сопротивлялся и не желал по их указке послушно переворачиваться, приговаривали к расстрелу, давили танками, травили, как тараканов, ссылали на край света.

– Ну что ты все-таки, Шлейме, на это скажешь? – Кравчук трепал земляка вопросами, как треплют по осени лен в крестьянской риге.

С другого конца провода в ответ, как правило, доносилось ни к чему не обязывающее хмыканье. Правда, настырного Нисона иногда поджидала и негаданная удача – отцовского хмыканья вдруг вылупливались слова:

– Мало ты, Нисон, за свою жнь напереворачивался?.. Охота еще раз перекувырнуться вместе с этим Горбачевым и его Мотелевной?

– Неохота, – деликатно, чтобы не лишиться единственного собеседника, прнавался часовых дел ма – Неохота… Как подумаешь, в самом деле: разве кто-нибудь когда-нибудь считался с нашими желаниями или нежеланиями? Я хотел, очень хотел поехать в Палестину, а попал в зачуханный Канск. Хотел жить не по московскому времени, а мне насилу навязали куранты. Не хотел, чтобы на еврейских театрах и школах амбарные замки понавесили. Не хотел, чтобы чехов уму-разуму танками учили, а патриотм в карцерах прививали. Не хотел, чтобы Голду Москвы вытурили, а Насеру Звезду Героя нацепили. Да мало ли чего я хотел и чего не хотел! И что же?

Вопросы множились, но отец держался своих правил и больше чем на один них обычно не отвечал. Если кому-нибудь, бывало, и делал исключение, то только заказчикам, да и то редко. Но Кравчук, как и всякий еврей, состоял одних вопросов. Он и сам был похож на вопросительный знак – согбенный, сухопарый, как замороженный хек.