Ольстин Олексич не первый год работал с половцами, но никак не мог привыкнуть к тому, что переговоры с ними начинались без долгих вступлений и недомолвок, как вошло в обычай в Константинополе.
– Как христианин, – осторожно начал ковуй, – князь Ярослав Всеволодич осуждает месть. Но, как мужчина и воин, он понимает твои чувства, хан… В Чернигове тоже много недовольных тем, как в Киеве поступили с плененным Кобяком, считая подобное уроном княжеской чести всего рода Рюриковичей. Особо печально, что клеймо бесчестия коснулось Ольговича, да еще старшего в роду.
Кончак молча слушал боярина, понимая, что гладко текущая речь была заготовлена еще в Чернигове и каждое слово в ней тщательно продумано и взвешено.
– Князь Ярослав, – продолжал Ольстин Олексич, – не может открыто выступить против брата и старшего князя. Надеюсь, что хан понимает это…
– Разумеется, – подтвердил Кончак.
– Но Ярослав не считает возможным препятствовать той каре, которой половцы считают нужным подвергнуть Киев. Наши сторожи получили приказ на время ослепнуть, половецкое войско может пройти в виду наших границ, не провожаемое дымами сигнальных костров.
Ольстин Олексич говорил бесстрастно, а Кончак представлял, как в черниговских хоромах князь Ярослав Всеволодич протягивает боярину лист пергамена, требуя выучить текст и донести его до хана без искажений. Уж больно неживыми были слова, сказанные ковуем.
– Господь рассудит, кто прав, – сказал Ольстин Олексич. – Князь черниговский не смеет препятствовать промыслу Божьему и будет молиться о милости к враждующим.
– Кто речь писал? – спросил, улыбнувшись, Кончак.
– Какую речь? – растерялся черниговец, не ожидавший подобного вопроса.
– Тобой сказанную, – уточнил хан, не забывая потчевать гостя и пододвигая ближе к нему блюда со снедью.
Ольстин Олексич хохотнул.
– Не понравилось?
– Отчего же? Понравилось. Красиво.
– Благодарю. Князь Ярослав будет доволен похвалой, – сказал Ольстин Олексич, попробовав антиохийское вино из серебряного кубка.
– Очень красиво, – уточнил Кончак. – Только верить в это не хочется.
Ольстин Олексич вскинул голову. На его лице мышцы на мгновение окаменели.
– Не беспокойся, боярин, – сказал Кончак. – Я знаю, что ты приехал с добром. Иначе никогда тебе не позволили бы проводить хана Кобяка в путь, ведущий в мир духов. Только вижу я, что на Руси все больше растекается яд, источаемый Византией. Ты, боярин, говорил по писаному, с пергамена, а Степь ценит, когда речь идет изнутри, от духа. Слова обдуманные не внушают доверия, правда не нуждается в осторожности.
– А это не написано ли заранее? – прищурился боярин.
– Написано, – ответил Кончак, наливая из амфоры сдобренное пряностями густое антиохийское. – Древним мудрецом из Срединной Империи.
– Вопрос можно? – поинтересовался Ольстин Олексич, и даже интонация его изменилась. Боярин вышел из роли посла и собирался провести завершение разговора просто как светский человек.
– Конечно.
Кончаку не требовалось менять маску, поскольку ее просто не было. В византийской дипломатии, которой учились на Руси, честность считалась слабостью, но половецкий хан обратил кажущийся недостаток в его противоположность. Лучший способ вызвать неуверенность у того, с кем ведешь переговоры, – заставить его нервничать; предположить, что у тебя есть петух в рукаве, способный неожиданно клюнуть в темечко. А что есть честность на переговорах, если не глупость? Верх коварства, наверное…
– Не понимаю, хан, почему ты так привязан к невзрачной посуде? Меня потчуешь на золоте и серебре, а сам ешь и пьешь из чаш, словно вымазанных в тине?
– Это очень редкий фарфор, – сказал Кончак, поднимая неглубокую зеленоватую чашечку и любуясь ею в лучах рассветного солнца. – Говорят, что глазурь на нем не выносит отравы, покрываясь от яда трещинами. Но не в этом для меня главная ценность этой посуды. Взгляни, боярин, как проста, но тем не менее изысканна форма сосудов и блюд! Они кажутся мне овеществлением степной души… Понимаешь?
Ольстин Олексич мало что понял, но согласно кивнул. Ясно было, что хан говорил от сердца, и опытный посланник не мог себе позволить вызвать неудовольствие Кончака.
– Как же ремесленник из столь далекой страны смог понять душу Степи?
– Как сказать… Знаем ли мы, кто водит рукой Творца?..
Вскоре Кончак проводил Ольстина Олексича в опочивальню. Сон давно требовал признания своих прав, боярин бодрствовал уже вторые сутки.
Проспав весь день и вечер, Ольстин Олексич прямо в постели вяло пожевал кусок холодного мяса и снова откинулся на пуховую подушку.
Ранним утром следующего дня черниговский посол засобирался домой. Небольшой отряд дружинников Ярослава Всеволодича, отправленный сопровождать Ольстина Олексича, с явным облегчением выбрался на улицу. Дружинники старались не дышать на своих коней, не переносивших запаха перегара изо рта. На выстланные медвежьими шкурами сани половцы погрузили подарки от Кончака черниговскому князю, и наконец из покрытых затейливой резьбой ворот ханского дворца появился сам боярин. Лицо ковуя помялось от долгого сна, и Ольстин Олексич растирал щеки снегом, собранным с перил лестницы.
Кончак выглядел свежим, словно не было ни ночного погребения, ни разговора после скачки в Шарукань. А ведь черниговский боярин знал, что Кончак должен был еще раз съездить к месту сожжения тела Кобяка. Наутро, после того как остыл пепел погребального костра, половцы стали насыпать могильный курган, и долг хана состоял в том, чтобы лично опрокинуть первый шлем земли в основу рукотворной горы.
Кончак был одет для верховой езды.
– Решил проводить тебя до нового кургана, – сказал Кончак. – Это самое меньшее, что я могу сделать в ответ на любезность черниговского князя, приславшего нам целое посольство.
И снова Ольстин Олексич не смог понять, посмеивается хан или он серьезен.
Утро выдалось тихое, и из-под конских копыт легко поднимались, тотчас рассыпаясь в неподвижном воздухе, облачка снежной пыли. Утоптанная дорога глушила все звуки, и небольшой отряд ехал почти бесшумно.
Там, где сутки назад горело священное пламя погребального костра, многое переменилось. Вороненым шлемом среди белых клобуков высился курган, хранивший внутри себя прах хана Кобяка. Киевские дружинники, насаженные на колья, уже умерли и окаменели на морозе, застыв с покорно склоненными головами, словно и после смерти стыдясь предательства, сотворенного Святославом Всеволодичем. Наклонившиеся друг к другу трупы казались символическими вратами в мир смерти, открытыми для успокоившейся души убитого хана.
Поодаль от места казни на деревянном остове была растянута шкура жертвенного коня, поверх которой закрепили его отрубленную голову. В утренней тишине Ольстин Олексич услышал, как перезваниваются, сталкиваясь на поднимающемся ветерке, сосульки на конской гриве – так застыли струйки крови, хлынувшей при ударе сабли хана Товлыя.
Лицом на восток на вершине кургана стояла неведомо когда высеченная из камня статуя хана Кобяка. Хан был изображен скульптором в момент перед посадкой на коня, в пластинчатом доспехе, так любимом при жизни, с изогнутой саблей и кинжалом на поясе.
Единственное, что напоминало о смерти, – это ритуальный рог в левой руке статуи. Изображение не может ожить без пищи, и хан Кобяк получил посуду, в которую теперь до бесконечности или до времени, когда ветер сотрет последние следы резца с камня, будет литься кумыс бессмертия.
Серый известняк статуи терялся на фоне низких зимних туч, и только обведенные углем глаза каменного хана выделялись, словно следя за проезжающими.
– Он долго будет провожать вас взглядом, – сказал Кончак, заметив, куда посмотрел Ольстин Олексич. – Мне же пора возвращаться. До встречи, боярин, надеюсь, что расстаемся друзьями.
Черниговский боярин поклонился, его сопровождающие отсалютовали хану копьями, и посольство двинулось по затянувшейся снегом дороге в направлении далекого Чернигова.