Я принялся рассказывать ему какой-то вздор, и он слушал меня с интересом, даже иногда оживлялся, но сейчас же потухал, и уголки его губ опускались самым демонски угрюмым образом.

«Черт его знает, – подумал я, – не убил ли нынче этот Веласкес какого-нибудь человека?»

– Слушайте, – вдруг спросил я, оглядываясь на шумевшую сзади толпу оборванцев, среди которой я чувствовал некоторую опору в безумной смелости моего вопроса. – Вы сегодня никого не убили?

Нисколько не удивившись моему дикому вопросу, он болезненно поморщился и заторопился:

– Нет, тут не то. Это совсем другое! Впрочем, о смерти не стоит. Вы же сейчас говорили об Анатоле Франсе! Вернемся к Анатолю Франсу.

Вернулись мы к Анатолю Франсу, потом перешли к Малларме, переехали на Барбе д'Оревильи – всех трех странный художник знал превосходно.

Особенно взволновала и растрогала его история, которую я незадолго до этого прочитал во французских газетах: однажды на рассвете на скамейке одного из бульваров Парижа нашли мертвого старика, как потом оказалось, поэта. И в карманах его ничего не обнаружили – ни денег, ни документов, – кроме трех вещей: свертка рукописных стихов, штопора для откупоривания бутылок и пряди тонких женских белокурых волос, завернутых в полуистлевшую бумажку. Вот что было в кармане трупа на бульварной скамейке. Смерть настоящего поэта!

– Вот это я понимаю, – воскликнул художник, выслушав историю парижского поэта. – Да, это так! Он был настоящий поэт, как и я, может быть, настоящий художник!

Я огляделся: трактир уже опустел, так как незаметно нахлобучилась на беспокойную голову столицы сырая петербургская ночь.

Слуга, изжеванной судьбой наружности, усыпанный веснушками, как паркет маскарадного зала – конфетти, подошел к нам и твердо предложил:

– Идите домой. Заведение закрывается.

– Голубчик, мы еще немножко… Еще полчасика посидим. Я заплачу!

– И что это вы за господин такой! – угрюмо и подозрительно проворчал слуга. – И вчера не хотели уходить, и позавчера… У нас с полицией строго – такой час, что закрываем!

– Может, кабинетик какой есть или вообще комнатка?.. Вы бы нам – полдюжины вина, телятинки холодной и свечей пару! Ничего больше не потребуется, и можете спать…

– Собственно, и мне пора домой, – нерешительно пробормотал я.

– Дорогой, милый, – ни за что! Останьтесь. Вы еще расскажете что-нибудь, выпьем вина – хорошо? Не оставляйте меня одного!

Я не совсем благосклонно пожал плечами и по темной скрипучей лестнице поднялся следом за ним наверх.

Уселись. Выпили еще вина.

Только наш неожиданный, причудливый, призрачный Петербург может щегольнуть такой зловещей комбинацией: мрачная сырая комната без всякой мебели, кроме тяжелого стола, покрытого сырой дырявой скатертью, комната, где будто застоялся запах старого убийства; за окном густая, как кисель, сырая ночь, дышащая в лицо тифом, а против меня – тускло освещенный единственной свечкой человек, из опущенных углов рта которого вопияла смертная тоска, а глаза испуганно, умоляюще вонзались в меня с молчаливым криком: не умолкайте! Говорите о чем угодно, но не молчите!

Однако наступил момент, когда я совершенно иссяк и умолк, устало прикрыв глаза веками.

– Ваши родители живы? – вдруг спросил меня художник вне всякой связи с предыдущим разговором.

– Отец жив; мать умерла.

– Умерла?!! Неужели? А что ж вы с ней сделали, когда она умерла?

– Да что ж с покойницей делать? Как полагается – похоронили честь честью.

– А как?!! Как это делается? Расскажите!

Я невольно отодвинулся от него к окну. Мелькнула мысль: сумасшедший.

– Вы думаете, я сумасшедший? Даю вам слово – нет. Тут не то. Тут другое. Не знаю, поймет ли кто-нибудь меня…

Я решительно встал с места:

– Вот что, дорогой маэстро! Если вам мое общество приятно – вы сейчас же немедленно расскажете мне, что с вами такое делается! Если нет – сейчас же ухожу! Ну вас к черту с вашими истерическими вопросами и с тоскующими глазами птицы Гамаюн! В чем дело?

Он подошел к окну и, вперив в него лицо, долго вглядывался в серую слепую сырую слизь, которая в Петербурге пышно именуется «ночь».

Потом отвечал. Не мне, а этой унылой ночи:

– У меня умерла жена.

– Это огромное несчастье, – деликатно ответил я. – Но нельзя же быть таким… странным!

– Я знаю. Но у меня нет мужества вернуться домой… И потом – не смейтесь! – я не знаю, как это делается!!

– Что делается?!

– С покойниками. Первый раз в жизни. Пятые сутки брожу по трущобам. Дома не был.

– А жену когда похоронили?

– Не хоронил еще. Дома лежит. Слабое сердце. Получила телеграмму о смерти отца – не выдержала. Упала. Разрыв сердца.

– Безумец вы! Пять дней – и она лежит непогребенная?! Почему не похоронили?!

– Поймите – мы здесь одни жили: без друзей, без знакомых… Ну, вот – смерть. А как с ней обращаться, со смертью-то – не знаю. Первый раз в жизни. Ушел я из дому и… не могу туда вернуться. И страшно, и не знаю: что же делать с ней. Жену я очень любил – поймите. А там… ведь это обмывать как-то нужно, свечи разные. Псалтырь читать – откуда я все это знаю? Вот и отдаляю момент возвращения. Пью. Страшно там, поди. На полу так и лежит. Пять дней. И чем дальше, тем все страшнее пойти.

– Знаете что? Стол этот достаточно большой. Ложитесь-ка на нем до утра. А мне дайте ваш адрес, ключ, я все устрою – потом вернусь за вами, когда уже будет готово…

Он поглядел на меня, как на Бога, благоговейно сложив руки, и покорился во всем, как дитя. Лег на стол, положив под голову пиджак, вздохнул и сказал извиняющимся тоном:

– Я над ней больше суток просидел. Пожалуй, даже не плакал – все смотрел на мертвое лицо. А когда обоняние мое почувствовало странный и неприятный запах, совсем жене не присущий, – испугался и убежал из дому.

Было уже светло. Я заехал к себе домой, захватил там квартирную хозяйку, старуху, очень понимающую во всех этих погребальных штуках, потом в участок, взял околоточного и доктора, вошли мы в мастерскую художника. Действительно, на полу лежит женщина, и первый, кто устроил ей погребальный обед, были крысы, порядком объевшие покойницу. Да… Нелегко дышалось и этой комнате!

К вечеру вся процедура была закончена, мастерская проветрена, покойница запрятана в мокрую зловонную трясину, именуемую в столице кладбищенской могилой, и я торжественно ввел во владение мастерской художника, терпеливо дожидавшегося меня в трущобе на Обводном канале. И что ж вы думаете? Когда он вошел в мастерскую, первым долгом поглядел на то место на полу, где лежала жена, благодарно поцеловал меня, пробормотал: «Сейчас буду писать ее в раю, куда она, я полагаю, попала», – и, как ни в чем не бывало, принялся загрунтовывать свежий холст. Писал до вечера. Это он хорошо делал. Потом я видел картину… Прекрасная! Этакая мистическая вещь. На выставке была.

Мотылек обвел удовлетворенным взглядом притихших слушателей и добавил:

– А что вы думаете, Меценат! Этот непрактичный художник, это Божье дитя любил «живую жизнь» еще больше, чем мы с вами!

– Ты меня обокрал, Мотылек! – печально улыбнулся Меценат. – Я хотел рассказать историю в том же грустном зловещем стиле, а ты меня опередил!

– О, милый Меценат, – поощрительно возразила Яблонька. – Вовсе не обязательно, чтобы история была веселая. Мотылек, например, очень угодил мне своим рассказом во вкусе Гойи. Начинайте и вы!

– Яблонька может вертеть мной, как ребенок погремушкой. Тряхнула – и я начинаю греметь. Позвольте мне назвать свою историю —

О СУМАСШЕДШЕМ, КОТОРОГО ОБМАНУЛИ

Два года тому назад проживал я летом в одном из своих имений… Река, сенокос, парк, огромный плодовый сад – хорошо! Приехал ко мне в гости приятель, кандидат прав – Зубчинский. Уселись мы с ним на веранде, увитой диким виноградом, играть в шахматы – оба были страстные шахматисты. Сбоку столик, на столике белое вино со льдом, ягоды, бисквиты – хорошо! Передвигаем фигуры, болтаем о том о сем, вдруг он, сделав удачный ход, на минутку призадумался, посмотрел на меня странными глазами и говорит: