— Браво, Джулио, браво!

— Ну, детка, садись же за стол! — сказала графиня.

Но девушка, приставив руку щитком к глазам, объявила:

— Смотри! Посыльный с телеграфа!

Невидимая тропинка пропадала в пшенице и в овсах; синяя блуза, приближаясь к дому, казалось, ровно скользила над колосьями, благодаря размеренному шагу посыльного.

— Боже мой! Только бы не дурная весть! — прошептала графиня.

Она все еще трепетала от ужаса, надолго поселяемого в нас смертью любимого существа, о которой мы узнаем из телеграммы. И теперь она не могла бы сорвать наклейку и развернуть маленький голубой листочек без дрожи в пальцах и волнения в душе, без страха, что в этой бумажке, которую так трудно раскрыть, притаилось новое горе и что она опять заплачет.

Но Аннете, полной молодого любопытства, как раз нравилось все, что приходит к нам неожиданно. Ее сердце, которому жизнь причинила боль впервые, могло ожидать лишь радостей от страшной черной сумки, висящей на боку у почтальонов и сеющей столько волнений на городских улицах и полевых дорогах.

Графиня перестала есть и молча следила за шедшим к ней человеком, несшим несколько строчек, всего несколько строчек, которые, быть может, поразят ее, словно удар ножом в сердце. Задыхаясь от волнения, графиня старалась угадать, что это за спешное извещение. О чем? От кого? Внезапно ее пронзила мысль об Оливье. Быть может, он болен? Или тоже умер?

Десять минут ожидания показались ей бесконечными; потом, распечатав телеграмму и увидев подпись мужа, она прочла: «Сообщаю, что наш друг Бертен выезжает в Ронсьер в час дня. Вышли на станцию фаэтон. Целую».

— Ну что там, мама? — спросила Аннета.

— К нам приезжает господин Оливье Бертен.

— Ах, как приятно! А когда?

— Сегодня.

— В четыре?

— Да.

— Какой же он милый!

Но графиня побледнела: с некоторых пор у нее появилась новая забота, и неожиданный приезд художника показался ей такой же страшной угрозой, как все, что за мгновение перед тем рисовалось ее воображению.

— Ты поедешь встретить его, — сказала она дочери.

— А ты, мама, разве не поедешь?

— Нет, я буду ждать вас здесь.

— Почему? Это его огорчит.

— Я неважно себя чувствую.

— Ты же только что хотела идти пешком в Бервиль!

— Да, но после завтрака мне стало плохо.

— К тому времени пройдет.

— Нет, лучше я сейчас поднимусь к себе. Как только вы приедете, вели доложить мне.

— Хорошо, мамочка.

Приказав, чтобы к назначенному часу был подан фаэтон и приготовлена комната, графиня ушла к себе и заперлась.

До сих пор ее жизнь протекала почти без страданий; единственным осложнением была ее связь с Оливье, а единственной тревогой — забота о том, чтобы сохранить ее. Это ей удавалось; в этой борьбе она всегда побеждала. После того, как она согласилась на блестящий брак, но брак не по любви, после того, как она приняла любовь в виде дополнения к счастливому существованию, после того, как она пошла на преступную связь, — главным образом, по влечению сердца, но отчасти и из благоговения перед самим этим чувством, вознаграждавшим ее за пошлую засасывавшую рутину, — ее сердце, убаюканное успехами и комплиментами, требовательное сердце светской красавицы, для которой и существуют все земные радости, замкнулось, спряталось в том счастье, что подарил ей случай, и у нее оставалось одно желание: уберечь его от постоянно грозивших ему неожиданностей. С благосклонностью красивой женщины относилась она;«приятным событиям в своей жизни, и, не ища приключений, не мучаясь новыми стремлениями и жаждой неизведанного, но, будучи женщиной нежной, настойчивой и предусмотрительной, женщиной, умеющей довольствоваться настоящим и бессознательно боящейся завтрашнего дня, она умела осторожно, экономно, мудро наслаждаться тем, что посылала ей Судьба.

Но постепенно, так, что она сама не осмеливалась себе в этом признаться, в душу ее закрадывалась неясная тревога о том, что жизнь проходит, что старость близка. Эта мысль походила на слабый, но непрекращающийся зуд. Однако, прекрасно зная, что этот жизненный спуск бесконечен, что, раз начав спускаться, уже не остановишься никогда, подчиняясь инстинкту самосохранения, она заскользила в пропасть, закрыв глаза, чтобы не погубить свою мечту, чтобы избежать головокружения при виде бездны и отчаяния от сознания своего бессилия.

И так она жила, улыбаясь и словно гордясь тем, что долго сохраняла красоту, и, когда рядом с ней появилась Аннета со всей свежестью восемнадцатилетней девушки, она не только не страдала от такого соседства — напротив: она торжествовала, что она, с ее искусно поддерживаемой красотой зрелости, может быть предпочтена этой девочке, только расцветающей под светоносными лучами юности.

Она даже думала, что вступает в счастливую и спокойную полосу жизни, но смерть матери поразила ее в самое сердце. Ее охватило то глубокое отчаяние, которое не оставляет места ни для какой мысли о чем-либо другом. Безутешная скорбь завладела ею, и она с утра до вечера старалась припоминать малейшие черточки, характерные выражения покойной, как та выглядела в молодости, какие платья носила прежде, — дочь словно прятала на дне своей памяти те реликвии и собирала все те интимные, незначительные воспоминания исчезнувшего прошлого, которыми теперь будет питать свои скорбные думы. Потом, когда она дошла до такого отчаяния, что с ней поминутно случались нервные припадки и обмороки, все накопившееся горе денно и нощно выливалось у нее в слезах.

Как-то к ней в комнату вошла горничная и, открывая ставни и раздвигая занавески, спросила:

— Барыня! Как ваше здоровье? Чувствуя себя изнуренной и слабой от того, что столько плакала, она ответила:

— Ах, очень плохо! Право, я больше не могу. Держа поднос с чаем, служанка взглянула на свою хозяйку и, расстроенная ее бледностью, заметной даже на белизне постели, проговорила с искренним сочувствием:

— Правда ваша, барыня, вид у вас неважный. Надо бы вам позаботиться о себе.

Тон, которым это было сказано, точно иголкой, кольнул графиню в самое сердце, и, не успела девушка выйти, как она встала и подошла к большому зеркальному шкафу, чтобы посмотреть на себя.

При виде своего отражения она остолбенела — так напугали ее впалые щеки, красные глаза, все страшные перемены, совершившиеся за несколько дней страданий. Ее лицо, которое она так хорошо знала, которое она так часто рассматривала в разных зеркалах, все выражения, все милые гримаски которого она так тщательно изучила, цвет которого она уже столько раз подновляла, уничтожая легкие следы утомления, ее лицо, мелкие морщинки которого, заметные при ярком дневном свете, она скрывала, внезапно показалось ей лицом какой-то другой женщины, чужим лицом, искаженным, неизлечимо больным.

Чтобы лучше разглядеть себя, чтобы окончательно убедиться в том, что произошло нежданное несчастье, она подошла к зеркалу, коснулась его лбом, и растекшийся по стеклу пар от ее дыхания затуманил и почти изгладил бледный образ, с которого она не сводила глаз. Ей пришлось достать платок и протереть помутневшее стекло; дрожа от странного волнения, она занялась долгим и тщательным осмотром своего изменившегося лица. Легкими прикосновениями пальцев она расправила кожу щек, разгладила кожу на лбу, приподняла волосы, оттянула веки, чтобы разглядеть белки. Затем открыла рот и бросила внимательный взгляд на чуть потускневшие зубы, в которых сверкали золотые точки; синева десен и желтый оттенок кожи под глазами и на висках огорчили ее.

Она была так поглощена изучением своей разрушающейся красоты, что не услышала, как отворилась дверь, и вздрогнула, когда горничная сказала у нее за спиной:

— Барыня, вы забыли про чай.

Застигнутая врасплох, сконфуженная, смущенная, графиня обернулась, а служанка, угадывая ее мысль, заметила:

— Слишком много вы плакали, барыня, а для кожи хуже не придумаешь: слезы ведь ее сушат. Кровь-то в воду превращается.

— Да и годы берут свое, — грустно заметила графиня.