Графиня взяла с рабочего столика маленький золотой портсигар, подаренный ей Оливье, раскрыла и протянула ему:
— Курите, друг мой. Вы же знаете: я люблю это, когда мы здесь одни.
Он закурил, и тут запел рояль. Это была музыка в старинном вкусе, изящная и легкая; кажется, что такого рода музыку навевает композитору весенний теплый лунный вечер.
— Чье это? — спросил Оливье.
— Шумана, — отвечала графиня. — Это пьеса не очень известная, но очаровательная.
Его желание взглянуть на Аннету все росло, но у него не хватало смелости. Надо было лишь чуть повернуться, чуть повернуть голову, — ему видны были сбоку огненные фитили свечей, освещавших ноты, — но он так прекрасно разгадывал, так ясно видел подстерегающее внимание графини, что сидел неподвижно, подняв глаза и глядя перед собою, и, казалось, с интересом следил за серой струйкой табачного дыма.
— Это все, что вы можете мне сказать? — прошептала графиня. Он улыбнулся.
— Не надо на меня сердиться. Вы же знаете, что музыка гипнотизирует меня и поглощает все мои мысли Мы поговорим после.
— А знаете, — сказала она, — ведь я что-то разучила для вас еще до маминой смерти. Вы этого еще не слышали, сейчас девочка доиграет, вот увидите, как это оригинально!
У нее был настоящий талант и тонкое понимание чувства, выраженного в звуках. Можно сказать даже, что в ее арсенале это было одно из самых могущественных средств воздействия на впечатлительного художника.
Когда Аннета исполнила Пасторальную симфонию Мегюля, а графиня заняла ее место, полилась причудливая мелодия, пробужденная ее пальцами, мелодия, фразы которой казались жалобами, новыми, беспрестанно меняющимися, бесконечными жалобами, прерывающимися одной нотой, и эта все время повторяющаяся нота врывалась в тему, разрубая ее, разбивая, разрывая, как монотонный, несмолкаемый, преследующий вас вопль, как неотступный, точно наваждение, призыв.
Но Оливье смотрел на Аннету, сидевшую напротив него, и ничего не слышал, ничего не понимал.
Он смотрел на нее, ни о чем ни думая, он пожирал ее глазами, словно это было что-то привычное и отрадное, чего он какое-то время был лишен, и теперь упиться этим ему было так же необходимо, как голодному — поесть.
— Ну как? — спросила графиня — Правда, чудесно?
— Восхитительно, великолепно! — очнувшись, воскликнул он — Чье это?
— Вы не знаете?
— Нет.
— Как, вы не знаете? Вы?
— Да нет, не знаю!
— Это Шуберт.
— Это меня нисколько не удивляет, — с глубокой искренностью сказал он. — Великолепно! Будьте добры, сыграйте еще раз!
Она снова заиграла, а он, повернув голову, снова залюбовался Аннетой, но слушал и музыку, чтобы вкушать оба наслаждения одновременно.
Когда же графиня де Гильруа вернулась на свое место, он, движимый врожденным мужским двуличием, моментально отвел пристальный взор от белокурой головки девушки, которая вязала, сидя напротив матери, по ту сторону лампы.
Но, и не глядя на нее, он вкушал сладость ее присутствия, — так ощущаем мы близость теплого очага, — и ему не давало покоя желание скользнуть по ней быстрым взглядом и тотчас же перевести его на графиню, — так школьника тянет влезть на окно, едва отвернется учитель.
Он ушел рано — он был не в состоянии не только думать, но и говорить, и его упорное молчание могло быть превратно истолковано.
Едва он очутился на улице, как ему захотелось прогуляться: всякий раз, когда он слушал музыку, она потом долго еще звучала в его внутреннем слухе и погружала его в грезы, которые, казалось, были продолжением мелодии, продолжением, преображенным мечтою и еще более ярким. Мотив пьесы, прерывающийся и беглый, возвращался к нему, принося с собой отдельные, утратившие свою звучность, отдаленные, как эхо, такты, затем умолкал, как бы предоставляя сознанию осмыслить напев и унестись ввысь в поисках некоего идеала, нежного и гармоничного. Увидев свет от феерии парка Монсо, он повернул налево, на внешний бульвар, и вошел в главную аллею парка, делавшую круг под электрическими лунами Медленно брел сторож, порой проезжал запоздалый фиакр, какой-то человек читал газету, сидя на скамейке в голубоватых струях яркого света у подножия бронзового столба со сверкающим шаром. На лужайках, среди деревьев, другие фонари разливали по листве и по газонам холодное, ослепительное сияние, вдыхая слабую жизнь в этот большой городской сад.
Заложив руки за спину, Бертен шел по аллее, вспоминая свою прогулку с Аннетой в этом самом парке, когда впервые услышал исходившие из ее уст звуки голоса ее матери.
Он опустился на скамейку, дыша свежими испарениями недавно политых лужаек, и вдруг на него нахлынуло то чувство страстного ожидания, которое превращает юношескую душу в канву для самых неожиданных узоров нескончаемого любовного романа. В былые времена ему были знакомы такие вечера, когда он давал волю своей безудержной фантазии, и она свободно странствовала среди воображаемых приключений; теперь он был удивлен, что к нему вернулись эти чувства, уже не свойственные его возрасту.
Но, подобно упрямо звучащей ноте в мелодии Шуберта, мысль об Аннете, ее склоненная под лампой головка, странное подозрение графини, — все это не покидало его ни на минуту. Он невольно то и дело возвращался к этому, стараясь заглянуть в непроницаемые глубины сердца, где зарождаются человеческие чувства. Это упорное исследование взволновало его, эта неотвязная дума о девушке, казалось, открывала его душе путь к воздушным мечтам; он уже не мог изгнать Аннету из памяти, он нес в себе ее образ — так в былые времена, когда графиня уходила, у него оставалось странное ощущение ее присутствия в его мастерской.
Негодуя на власть воспоминаний, он прошептал, вставая со скамейки:
— Ани поступила глупо, сказав мне об этом Из-за нее я теперь буду думать о малютке.
Он вернулся домой в тревоге за себя. Когда он лег в постель, он понял, что заснуть ему не удастся — по его жилам бежал огонь; как бродящий сок, возбуждала его сердце мечта. Страшась бессонницы, изнурительной бессонницы, которую вызывает смятение души, он попытался взяться за книгу. Сколько раз непродолжительное чтение заменяло ему снотворное! Он встал и прошел в библиотеку, чтобы выбрать какую-нибудь хорошую, быстро усыпляющую книгу, но его дух, бодрствовавший против его воли, жаждал потрясений и искал на полках имя такого писателя, который соответствовал бы нервному состоянию ожидания. Бальзак, которого он обожал, не говорил ему ничего; он отверг Гюго, пренебрег Ламартином, который обычно умилял его, и жадно ухватился за Мюссе, кумира молодежи. Он взял один из его томов и унес в спальню, решив начать чтение с той страницы, на которой раскроется книга.
Снова улегшись, он, точно пьяница — вином, начал упиваться легкими стихами вдохновенного певца, который, как птица, воспевал зарю жизни и который, так как у него хватало дыхания только на утро, умолк перед грубым наступлением дня, — поэта, но прежде всего человека, опьяненного жизнью, изливавшего свое опьянение в звонких и наивных трубных звуках любви и отвечавшего этими звуками всем обезумевшим от страсти юным сердцам.
Никогда еще так остро не ощущал Бертен чувственное очарование этих стихов, которые волнуют душу и которые едва касаются рассудка. Он не отрывал глаз от трепетных строк, и ему казалось, что душе его двадцать лет, что она окрылена надеждами; он прочел почти весь том в каком-то юношеском упоении. Пробило три часа, и он удивился, что ему еще не хочется спать. Он встал, чтобы закрыть окно и положить книгу на стол, стоявший посреди комнаты, но боль не оставляла его, несмотря на пребывание на водах в Эксе, и от холодного ночного ветра пронизала его поясницу как напоминание, как предостережение, и он со злобой отшвырнул Мюссе и прошептал:
— Старый дурак!
Затем лег и потушил свечу.
На другой день он не пошел к графине и принял твердое решение появиться там не ранее, чем послезавтра Но что бы он ни делал — пробовал ли поработать, отправлялся ли на прогулку, ходил ли со своей тоской по знакомым, — всюду его преследовала навязчивая мысль об этих двух женщинах.