Я начал с Грант-парка, не считавшегося Гувервиллем, но бывшего отелем под открытым небом для людей, потерпевших жизненный крах. Конечно, никто не осмеливался возводить здесь какие-нибудь крыши с тех пор, как копы положили этому конец. Но, с другой стороны, копы перестали сажать нарушителей запрета – в тюрьмах не было подходящего помещения, чтобы упрятать такую огромную толпу.
Я прогулялся туда, пройдя мимо отеля Эйдемса и «Конгресса», и скоро уже показывал улыбающееся, хорошо откормленное лицо на фотографии изможденным, небритым людям в залатанных костюмах, за которые они когда-то платили побольше, чем сейчас стоил мой. Народ и в Грант-парке, и в Линкольн-парке был одинаковый: они противились выживанию их в Гувервилле, не смирившись со своей судьбой, они еще не были безучастными, еще старались кое-как перебиваться... Один старый бродяга, с которым я разговорился, использовал одно из двух пальто в виде подушки на скамейке, которую он застолбил для себя в это довольно холодное воскресное утро.
Снег, наконец-то, завалил Чикаго – несколько дюймов снега покрыли землю с середины недели и держались благодаря постоянно морозной погоде. Старик со своими двумя пальто был в меньшинстве, большинство не имело ни одного, а этот высокий, худой, старый, мудрый ворон чувствовал себя человеком, оставаясь при своих двух пальто.
– Этого парня не видал, – сказал он, глядя на улыбающееся лицо Джимми Бима. – У этого парнишки хорошенькая малышка. Жаль, не встретил такую, когда был парнем хоть куда.
– Это его сестра.
– Похожа, – сказал старик.
– Ели сегодня?
– Я поел вчера.
Я стал рыться в карманах, но он взял меня за руку.
– Слушай, – сказал он. – Планируешь показывать портрет всем вокруг? Спрашивать этих обманщиков и бродяг, видали или нет они этого малыша?
Я ответил, что собираюсь.
– Тогда никому не давай ржавой монеты. Разнесется слух, что ты кидаешь монеты направо и налево, и ты получишь столько сведений, что унести не сможешь, но ни в одном не будет ни слова правды.
Я это знал. Но этому бедному старому негодяю было, черт его побери, за семьдесят, и на таком холоде, как сейчас...
Что ж, должно быть, он сообразил, о чем я думаю, потому что заулыбался и покачал головой.
– Хоть я тут и самый старый, но не самый нуждающийся и не хуже всех. Если у меня будет какая новость для тебя, возьму твои «бабки». А не узнаю, так и не возьму. Что ж, другие такой привычки не имеют. Видишь ли, я в эту игру начал играть еще до тяжелых времен. Я двадцать лет мотался по железной дороге, пока женщина, с которой я прожил пятнадцать лет, не выставила меня по причинам, тебя совсем не касающимся. И тогда я оказался здесь. Но другие парни... не знают они, как надо обходиться с жизнью. Для них она – новость. Так что монету не выдавай. У тебя столько и нет при деле, которым занимаешься.
Я пожал ему руку, втиснув доллар. Он глянул на меня почти сердито, но я успокоил его.
– Вы его заработали. Ваш совет стоит этого.
Он заулыбался, кивнув, и растянулся на своей скамье подремать – со свернутым пальто под головой.
Вокруг постамента статуи Александра Гамильтона, первого министра финансов Соединенных Штатов, этих добитых жизнью людей сидело побольше, и я смог заметить, что они были как раз тем сортом людей, о которых и говорил старый бродяга: лет под тридцать, под сорок, под пятьдесят (люди, которые хотят найти работу и играть по правилам, надеются, что для человека, желающего работать, работа всегда найдется), сидящие у постамента статуи Гамильтона с лицами, на которых все еще видно было достоинство, но также замешательство и гнев; а по мере того, как шли месяцы и эти люди передвигались под крышу одного из Гувервиллей, которыми усеяны пригороды Чикаго, лица становились пустыми, невыразительно застывшими, и не только от холода.
Один из мужчин, сидя на ступеньках и положив рядом воскресный «Трибьюн», сняв пальто и жилет, обкладывал свое тело газетами, а потом натянул на газеты жилет и надел пальто.
Он заметил мое внимание к нему и улыбнулся неожиданно широко и душевно.
– Мне сказали – так теплее, – пояснил он.
Я не смог найти ответ. Мне удалось только растерянно выговорить:
– Держу пари, что помогает.
– А я уверен, что и у вас одна лежит против сердца, – сказал незнакомец.
– Э-э... Когда-нибудь видал этого парня? – сказал я, показывая ему фото.
Он изучил его и сказал:
– Если видал, обломиться мне что-нибудь?
– Нет, – ответил я.
– Я его никогда не видел. Никогда, даже если за это светят деньги.
– Извините за беспокойство, – сказал я.
– Не стоит, – заметил он и, расстелив остатки газеты, лег на них, ничем не прикрывшись.
Я показал фото остальным скваттерам пьедестала Гамильтона. Ни один из них никогда не видел Джимми Бима. Большинству понравилась внешность Мэри Энн; некоторые остались к ней равнодушны. Я опросил еще нескольких человек, сидевших на скамьях вдоль берега озера и глазевших на почти достроенный «Город будущего», где у них была не так уж давно крыша над головой. Один из мужчин, среднего возраста, поседевший, в шляпе и пальто, которые стоили когда-то немало, хотя на пальто уже были не все пуговицы, тоже не видел Джимми, но предложить взять у меня копию фотографии, если есть, – он может показывать ее всюду и заработать верный доллар. Я отказался без колебаний – как и советовал старик. У меня не было столько денег; приходилось делать работу, отбросив жалость, сердце надо было прикрыть чем-то потолще газеты.
Я поехал в Гувервилль на Гэррисон и на Канале. Там вид был прямо-таки в духе Крэйзи Кэт: сюрреалистический город, построенный из распрямленных железных канистр, брошенной мебели и картонных коробок, упаковочных ящиков, старых корпусов машин, птичьих клеток – годился любой городской хлам. Лачуги были аккуратно собраны в ландшафтные группы с насыпанными земляными тротуарами и высаженными возле них какими-то деревьями и кустами – сейчас, конечно, бесплодными, за исключением пары вечнозеленых, одно из которых, судя по всему, послужило кому-то рождественской елкой; не видно было бурьяна или мусора, только странный городок в снегу. Многие из его обитателей сгрудились вокруг печек – дырявых канистр, в которых горел ярко-оранжевый в серо-белом свете дня огонь. Этот, как и другие Гувервилли около депо железной дороги и в свободных местах вокруг города, держался довольно долго, чтобы сделаться только временной остановкой. Здесь жили мужчины, женщины и дети. Народ, который редко мог помыться и постирать белье и одежду, но держался с тихим достоинством, говорившим, что они смогут, если захотят. А по числу детей и беременных женщин казалось, что жизнь здесь будет продолжаться вечно.
В моих поисках этот Гувервилль был самым многообещающим: некоторые люди прожили здесь больше года, тогда как бродяги в городе и неудачники из Грант и Линкольн-парков передвигались с места на место. Если Джимми Бим добрался сюда на товарняке – он временно мог сойтись с бродягами. Он наверняка должен был возвращаться в Гувервилль ночевать во время своих бесполезных поисков личного стола в редакции «Трибьюн». Так что именно постоянные жители городских Гувервиллей имели наибольший шанс его знать.
Но Джимми Бима никто никогда не видел ни на Гэррисон, ни на Канале.
Я посетил еще три Гувервилля, подальше, что и заняло у меня все воскресенье. На следующее утро я попытал счастья на платформах пониже Уэкер-Драйв, но ни один человек так и не опознал фото; и люди под мостом Мичиган-авеню тоже не опознали. Гувервилли около железнодорожных депо были, возможно, вариантом получше, но я больше никуда не попал. Закончил около семи вечера в понедельник в заведении Барни, пил ром до тех пор, пока из памяти не уплыли небритые лица бродяг, одетые в рваные фетровые шляпы.
Еще два дня я провел поблизости от Норд-Сайда, путешествуя вверх и вниз по Северной Кларк-стрит с этой проклятой фотографией в руке. Северная Кларк-стрит не была подходящим местом, чтобы шататься там уставшему от глазения на бродяг человеку. Похоже, у меня уже была «бродягоэмия». Рассыпающиеся старые здания, с угодливо приоткрытыми для всякого сброда дверями, которые были душой этой улицы еще до тяжелых времен и пребудут ею и дальше; мелкие торговцы и уличные нищие занимали все перекрестки, и все свободные места были ими буквально усеяны.