О, горе мне! Черный рок расторг неразрывные узы нашего обета. Ты покинул меня, неверный! Легко и радостно вознесся ты над голубыми воздушными полями. А я, несчастная, живу, прикованная цепями к жалкой земле, и не могу последовать за тобою.
Ах! Я потеряла, навеки потеряла мужа, которого любила всей душой. Тень его не спустится сюда утешить меня знаком, что факел любви нашей не угас на пороге вечности.
Услышьте мои жалобы, леса, и ты, верное эхо, дитя скал. Передайте их далеким полям и мирно журчащим ручейкам. Я потеряла супруга, потеряла навеки! Пусть неутолимая скорбь гложет мое полное отчаяния сердце, пусть возьмет жизнь мою, пусть могила примет бездыханное тело мое, тогда в обители бессмертия моя измученная тень встретит любимого, и, если не найдет в нем любви, пусть печаль ее будет вечной…»
Целый год изо дня в день посещала безутешная вдова мавзолей, погружаясь в свои вдохновенные мечты. Она все еще питала тайную надежду, что любовь вызовет дух ее супруга из лона райского блаженства в подлунный мир, хотя бы на мгновенье, чтобы этим знаком подтвердить его неизменную верность. Каждый день она вновь и вновь оплакивала покойника, и слезы ее никогда не иссякали. Этот исключительный образец супружеской верности взволновал всю округу. Куда бы ни доходил слух о верной Ютте Халлермюнд, вдовы приличия ради принимались заново оплакивать свою утрату, с которой совсем было примирились, и поминать добрым словом давно забытого супруга. Даже молодые влюбленные пары давали клятвы у мавзолея, думая этим торжественно скрепить свой союз. Толпы миннезингеров[156] и чувствительных девиц собирались там в ясные лунные вечера, воспевая любовь графа Генриха Храброго — и верной Ютты фон Халлермюнд. И соловей в листве серебристого тополя сладостными трелями сопровождал их мелодичное пение.
Поэты и скульпторы, создавая свои образы и символы, основываются, очевидно, на проверенном опыте. Поэтому надежду они предусмотрительно поддерживают якорем, постоянство прислоняют к колонне, а сильную страсть уподобляют урагану или вздымающимся морским валам, желая этим придать наглядность своим аллегориям. Но и самый упорный ураган в конце концов утихает, и разбушевавшееся море вновь становится зеркально гладким. Равно и в душе стихает бурный круговорот страстей, смягчается острота сердечного горя, и замирает долгий вздох страдания. Мрачные облака рассеиваются, горизонт проясняется, и все предвещает солнечную и сухую погоду.
По прошествии года грустный плач прекрасной Ютты по умершему раздавался под сводами мавзолея уже не столь громко и не так часто, как прежде. Она избавляла себя от ежедневного паломничества в случае плохой погоды, или при малейшем намеке на приступ ревматизма, или любой иной помехе. А когда не было никакого предлога уклониться от заведенного ритуала, то шла к памятнику так же равнодушно, как монахиня идет ко всенощной, — больше по привычке, чем из желания следовать данному обету. Глаза отказывали ей в слезах, грудь — в стонах, а если иногда и вырывался у нее стесненный вздох, то это был лишь слабый отзвук прежней скорби; если же он невольно и выражал какое-то чувство, то оно уже не относилось к урне, и верная Ютта краснела, боясь задать сердцу вопрос, кому предназначен этот вздох. Она уже отказалась от фантастической мысли жалобами вызвать дух своего мужа в телесный мир и потребовать от него нового подтверждения тайного условия их брачного контракта.
Короче говоря, добрая графиня посоветовалась со своим сердцем и убедилась — а это для молодой вдовы вполне обычное явление, — что произошла перемена и звезда, под знаком которой она жила до сих пор, склонилась к закату, меж тем как другое светило высоко взошло над горизонтом и обнаружило свою притягательную силу. Эту перемену, сам того не ведая, вызвал черноглазый Ирвин. Хотя его обязанность состояла, собственно, лишь в том, чтобы идти впереди своей госпожи и открывать перед нею двери или следовать за графиней, когда та прикажет нести свой шлейф, но со дня смерти господина ему, сверх того, было вменено в обязанность — по нескольку раз в неделю произносить похоронные тирады. А он так красноречиво повторял погруженной в скорбь Ютте рассказ о последних минутах графа, что она не уставала слушать. У Ирвина всегда была наготове какая-нибудь свежая подробность, о которой он вспоминал вновь. Он пополнял свою повесть не только рассказом о последнем слове или жесте графа, но и о том, что, по его мнению, граф думал в тот момент, когда душа его расставалась с телом. Он истолковывал каждое движение, каждое изменение в лице умирающего, которое якобы заметил, и умел извлечь из этого что-нибудь лестное для графини. То он утверждал, будто в миг, когда жизнь и смерть еще боролись в нем, перед глазами героя витал дивный образ Ютты; то обнаруживал желание, чтобы отлетающая душа его увидела неподражаемую красоту ее благородного страдания и ощутила блаженство, незримо осушая поцелуями ее прекрасные слезы на очаровательных щечках, то превозносил счастье рыцаря, со славой павшего на поле боя и оплакиваемого такими чудными глазами. Он даже осмеливался иногда заявлять, что сам не колеблясь отдал бы жизнь за единую столь драгоценную слезу.
Сначала, когда горе было еще свежо, графиня обращала мало внимания на эти речи, потом стала находить в них невинное удовольствие, и, наконец, лесть пажа стала ей так приятна, что она старалась усилить свои чары, наряжаясь с особой тщательностью и, казалось, намеренно поощряя его к новым панегирикам. Правда, она по-прежнему в горьких причитаниях призывала смерть иссушить ее прекрасное тело; но даже у ненавистной разрушительницы всех земных прелестей не хватило жестокости оказать графине эту печальную услугу.
Ее тоскующие глаза так дивно гармонировали с нежно-розовыми щеками, а белоснежная, как у лебедя, грудь так мило оттенялась черным траурным платьем, что от всего ее существа исходило непреодолимое очарование, ибо, по мнению знатоков, красота в полутени чарует сильнее, чем при ярком свете. Пылкий Ирвин был бы слепым или не был бы пажом, если бы оставался нечувствительным ко всем этим прелестям. Подобно мотыльку, он полагал, что каждый цветок растет только для него, не задумываясь о том, взлелеян ли этот цветок на клумбе за оградой, или расцвел на открытом лугу, и считал, что он на своих радужных крылышках перелетит через любую ограду, любую стену. Положение, правда, обязывало его к почтительности и заставляло скрывать любовь, но он так краснел, когда глаза ее встречались с его глазами, так стремился по малейшему намеку отгадать ее малейшее желание и поспешно выполнить его, так желал в беседах с нею всегда говорить ей только приятное, что легко было заметить: эта необычная преданность госпоже вызвана не только похвальным усердием, но и другими причинами, и графиня, с присущей ее полу проницательностью в сердечных делах, без труда догадалась о тайне Ирвина. Такое открытие отнюдь не было ей неприятно. Напротив, она даже решила поддерживать эту молчаливую игру, не допуская его до словесного объяснения, и дать невинное развлечение своему сердцу, ибо не может молодая вдова как горлица вечно ворковать и сетовать об утрате супруга. Однако искра любви, зароненная в сердце графини, нашла здесь так много пищи, что скоро разгорелась ярким пламенем. Вскоре хитрый Ирвин с тайной радостью стал замечать нежные взгляды своей повелительницы, и то, о чем он прежде не смел и мечтать, стало казаться ему достижимым. Ему, как пажу, льстила дерзкая надежда стать в будущем супругом своей госпожи. Чувство первой любви так подстегнуло его алчущее сердце, что он решил смелее добиваться своего счастья.
Однажды, когда он сопровождал графиню к мавзолею, беседуя с нею о нежных чувствах вообще, он понял по ее взгляду и выражению лица, что она подразумевала под этими философскими рассуждениями, и перешел к теме, заранее им подготовленной.
— Благородная госпожа, — начал он свою речь, — человек не должен всю жизнь оставаться на одном месте, ибо всему свое время. Я все здраво обдумал и прошу отпустить меня с миром, ибо полагаю, что настало время, по примеру предков моих, взяться за оружие, поскольку я давно уже истоптал детские башмаки и не подобает мне более носить шлейф за дамой.