А Бога я чувствовал совсем рядом. Он мне даже, кажется, однажды шепнул слово, но только я его не разобрал. Я было расстроился, но мишки меня успокоили, что так случается, дескать, Ему вовсе не нужно, чтобы Его понимали, а что же Ему нужно, я спросить позабыл.

Юпитер был так велик, что горизонта не было видно даже при самых ясных небесах, и окрестности виднелись на тысячи километров, и даже с верхушек деревьев казалось, что ты на дне гигантской чаши, до краёв наполненной малахитовой гущей. Сила тяжести на планете была велика, поэтому птицы здесь росли оседло, пуская корни и считаясь овощами. Из птиц были здесь, правда, только курочки, и то некрупные и сразу жареные.

Однажды я нашёл залежи сияющей базюки, она торчала из мшистого грунта. Я отломил большой кусок, но зайки у меня его не взяли. На Юпитере каждый должен был находить свою базюку сам, иначе она рассыпалась в песок. Я более чем уверен, что это лишь только поверье, но базюку я спрятал поближе к опушке, чтоб зайки её поскорее нашли. Но когда они эту базюку найдут, так обрадуются, так завеселятся и побегут, побегут с опушек прямо в чащи деловитых медвежат.

Я очень полюбил эти лиловые росчерки по всем небесам. Особенно, возлежишь в бархате шершавых трав, и всё небо кажется измученной палитрой, отброшенной творцом за полминуты, разве что, до завершения картины, – эдакий пестрейший черновик с кропотливыми сгущениями гуашей в часы бесплодного исступления; и едва скрывающие фон, суетливые мазки, смешение красок, вдохновенные пятна, оброненные в убеждённости, что не иначе как мироздание всем кагалом вот-вот затихнет в предвкушении творимой мной мазни.

Вот каким суетливым куполом я обзавёлся без надобности строить кров и похлебно, ежесущно мельтешить, без перерыва даже на сновидения.

Я брожу с зайкой по самым дремучим тропам без устали и скуки, этих двух смердящих пособников времени. Мне кажется, что мы обитаем в настоящем и что бы в этом мире ни происходило, оно так и проистекает бесконечно. То самое неуловимое лезвие, та тончайшая нить происходящего тут повсюду тянется, и я её рассматриваю с неторопливым интересом. Воспоминания же мои наоборот – скорочтимы и вовсе не нарушают вдумчивого созерцания.

Зайка грызёт сладкую морковку да то и дело поглядывает на меня милыми глазёнками; и мы селимся где ни попадя и спим в уютном тепле неведомо откуда прибывающего света.

Как разгулье просторов Юпитера способно сочетаться с этим добрейшим уютом – понять не по силам.

Здесь я вижу предметы, не виданные ранее мной, разве что только в глубочайшем младенчестве. Хотя бы вот тонкостенная капля роняется испещрённым листом, и её поверхность едва колеблется на зелёных прожилках. И после необузданного падения вдруг превращается в алмазный венец сказочного правителя, с изогнутыми врозь изящными лучами. А если в неё попадёт лишь капелька света – алмаз превращается в россыпь драгоценнейших самоцветов, подкупных разве что вселенскому монарху.

Я долго вслушиваюсь в роднейшее слово, и оно в многократном эхе становится мудрёным префиксом неведомого наречия. Я медленно жую жареную курочку, и мне больно за мой обретаемый мир перед глыбной непостижимостью оставленной мною земной громады. В сущности так мало отличимой от реальности, но столь изрядно смертной даже в моих глазах. Вот что делает время, поселись оно в любом месте.

А на Земле Мишке с Зайкой всё же приходилось просыпаться, ибо тьма там, как водится, сменилась днём. Странники боязливо выбрались из-под одеял и поочерёдно запнулись об обогреватель, виновник страшной катастрофы.

Дом, чья дверь выплеснула на несчастных тяжёлую бадью дневного света, был вовсе неухожен и рассыхался у самой широкой просеки на краю обширной долины, вовсю кишащей престранной, но грандиозной вознёй. Люди, кто порознь, а кто и семьями, кто вручную, а кто и мудрёными машинами катили в разные стороны вековые брёвна. На подмостках высились грубо высеченные статуи размером от пингвина до гренландского кита. Не скажем ничего о скрежете и суете, царивших над трудоёмкой сей канителью. По обочинам иной раз торчали фигурки зевак.

Местность вокруг была безлесой донельзя. Поодаль высились скалы, явно сотрясаемые бойней каменоломен. Экий Гееном.

Мишка попятился восвояси в дом, но вдруг был выдернут из дверного проёма решительным рукопожатием.

– Со Свободой тебя, брат, – огласил человек. Он был мужласт и дымил табаками. Мишка зажмурился, предчувствуя, что геркулес вот-вот обнаружит, что жмёт лапу плюшевой игрушке, и швырнёт его с Зайкой на мостовую под жернующие дорожную пыль брёвна. Вид-то у мужлана был не особенно добрый, хоть и немолодой.

– Я, короче, на будущей неделе истукана своего докачу – будем балагурить. Воздадим должное возлиянию, – последнее мужик сказал юродиво, но артистично.

– Блин, истукан-то мой, – продолжал пришелец, проталкивая Мишку с Зайкой назад в дом, – истукана-то загнул я малость, когда вырубал. Помнишь, ты мне говорил: «На кой тебе такая статуя огромадная?» Помнишь, говорил, мол, подохну я, пока до места её допру. А вот допёр, на тебе! – и мужлан, явно собиравшийся гостить, прежде чем усесться, коснулся многозначительно застёжки шароваров.

– На тебе, допёр ведь!

Мишка, до сих пор боявшийся поднять глаза, осмелел и немедля понял, отчего сей гость так крепко обознался. Он всё время тырился куда-то на подоконник, ни разу не одарив собеседника взглядом.

– Знаешь, браток, ссуди-ка мне пару брёвен, ненадолго. А то мои, блин, лопаются, как сардельки. Колосс-то мой, видать, к концу пути тяжелеет, а может, и дерево стареет. Куда ему, бедняге, такой груз годами выдерживать, не человек же – ломается.

Мишка совсем притих и вот-вот ждал – вот взглянет, и нету нас с Зайкой. Человек и правда перевёл взгляд, но не на Мишку, а на рукомойник, расположенный прямо в прихожей. И рукомойнику он сообщил следующее, отчего-то совсем доверительно:

– Знаешь, остохерело мне всё. Раньше всё ясно было: Визирь всех имел, себе статую строить заставлял, ну придавили его его же статуей, а привычку истуканов на брёвнах катать не раздавили. И кто заставляет? В наше время – ходи, гуляй, свободой пьянись. Хошь травинки нюхай, хочешь в небо плюй. Нет, блин, с младых ногтей я статую эту долблю. А знаешь, не хочется иначе. Есть такие – задолбят каменного пингвинчика, мигом отволокут, установят и давай следующего. А мне подавай статую жизни. Десять лет её колочу и ещё столько же проволочу – не отступлюсь. А хотя, – позавидовал пришелец, – вы люди добрые, умеренные. Не мучат вас по ночам, небось, всякие алчности. Вот, брат, хотя бы скульптура твоя, совсем невелика, не пингвинчик какой-нибудь, и всё же не мой десятиаршинный истукан. Зато и жизнь у тебя полегче, и мысли почище.

Мишка с Зайкой, забившиеся в угол, уже почти не опасались быть опознанными. Гость облуждал глазами всё, что было в комнате: стенные крючки, плохо собранный шкаф и даже местный горизонт в окошке, но мишкин угол явно был заповедным для его взгляда. Обитатели земные не умели смотреть на собеседника, не говоря уже заглядывать ему в глаза. И если уж случайно и приходилось им видеть друг друга, то никакая сила не заставила бы их вглядеться и осознать, что же они увидели. Земные жители были всегда так озабочены и замучены, что способность созерцать давно у них утратилась, заменившись приторной наклонностью к исступлённым глазоблудиям.

– Ты знаешь, брат, – продолжил исповедально гость, – ты, брат, один друг мне настоящий, пожалуй. Никому не сказал бы, а тебе скажу. Страшно мне, очень страшно. В бреду каком-то я пожизненном, что ли, да и мы все. Смотри, лесов в земле нашей нет больше ни кустика. Каждое брёвнышко из-за моря привозимо. Стоит безумно и трухлявое, лопается скоро и окончательно. Почвы давно ветры выдули. Не голодаем мы пока, но полжизни гниём за пропитание, а что остаётся, расходуем на воздвижение проклятых статуй. Что ты в жизни видел, кроме скальных участков, брёвен да повседневной охоты за пищей? И так все – и победнее нас – пингвинщики несчастные и обладатель гигантского колосса, что в центре полуострова, богач Рочекко. Тоже хоть и нежится в благонюханьях, а голова-то его, голова-то – озабочена не хуже голодного.