Но наконец придумал: взял с полки другую такую же книгу и там прочитал:
«Сегодня роковая ночь, сегодня перелом болезни… доктор приедет вечером» («Большой Джон», гл. 14).
Взял третью книгу и прочитал:
«— Скажите, доктор, она очень опасна?
— Сегодня должен быть кризис.
— Послушайте, этот ребенок мне дороже жизни. Спасите ее!» («Южаночка», гл. 25).
Лялечка с недоумением слушала, но я взял четвертую и прочитал:
«Ей худо! Она умирает. Доктора! Доктора поскорее! Спасите ее, доктор! Это лучшее дитя в мире!» («Сибирочка», гл. 25).
Ляля облегченно вздохнула и вдруг засмеялась и даже почему-то запрыгала. Еще бы! Ведь повторенный эффект — не эффект, привычный ужас — не ужас, и какая же страсть заразительна, если войдет в обиход? Едва ребенок заметил, что эти катастрофы и страхи сфабрикованы по одному трафарету — гуртовой товар, стандартный фабрикат, — тревога и взволнованность заменилась беззаботным равнодушием.
Всякая эмоция от частых повторений вырождается в противоположное чувство, и отныне Лялечка только смеется, встречая у Чарской горячку, черную оспу, перелом ноги или руки.
Когда же кто-нибудь на этих страницах тонет, горит, замерзает, ее радости нет конца. «Опять! Опять!» — торжествует она, и мы наперерыв вспоминаем, что в, «Сибирочке» уже замерзала Сибирочка, в «Лизочкином счастье»— Лизочка, а в «Записках гимназистки» — гимназистка и что в «Записках гимназистки» девочку спасал граф, в «Белых пелеринках» девочку спасала графиня, в «Юркином хуторке» девочку спасал князь, а в «Джаваховском гнезде» девочку спасала княгиня.
И снова князь, и снова княгиня — ежеминутно на этих обоях повторяется тот же узор. Благороднейший губернатор, великодушный генерал, пленительный тайный советник, очаровательный министр двора — принадлежность каждой ее книги, а в «Записках институтки» появляется даже «богатырски сложенная фигура обожаемого Россией монарха, императора Александра III», и только когда не хватает уже ни царей, ни князей, наскоро изготовляются «просто аристократы»: «У него ноги аристократа по своему изяществу и миниатюрности», — хвалит кого-то Чарская.
«Скромный фасон ботинок не может скрыть их форму» («Джаваховское гнездо»).
Но «аристократы» тоже машинные: схожи меж собой, как пятаки. Вообще в этом прекрасном аппарате, мне кажется, не хватает кнопок, надо бы прибавить еще.
III.
Что же это такое, обожаемая Лидия Алексеевна? Как это случилось, что вы превратились в машину? Долго ли вам еще придется фабриковать по готовым моделям все те же ужасы, те же истерики, те же катастрофы и обмороки? Кто проклял вас таким страшным проклятием? Как, должно быть, вам самой опостылели эти истертые слова, истрепанные образы, застарелые, привычные эффекты, и с каким, должно быть, скрежетом зубовным, мучительно себя презирая, вы в тысячный раз выводите все то же, все то же, все то же…
Но, к счастью, вы и до сих пор не догадались о вашем позоре, и, когда простодушные младенцы воспевают вас как счастливую соперницу Пушкина, вы приемлете эти гимны как должное. Я тоже почитаю вас гением, но, воистину, гением пошлости. Превратить свою душу в машину, чувствовать и думать по инерции! Если какой-нибудь Дюркгейм захочет написать философский трактат «О пошлости», рекомендую ему сорок томов сочинений Лидии Чарской. Лучшего материала ему не найти. Здесь так полно и богато представлены все оттенки и переливы этого малоисследованного социального явления: банальность, вульгарность, тривиальность, безвкусица, фарисейство, ханжество, филистерство, косность (огромная коллекция! великолепный музей!), что наука должна быть благодарна трудолюбивой писательнице.
Особенно недосягаема Чарская в пошлости патриото-казарменной: «Мощный Двуглавый Орел», «Обожаемый Россией монарх» — это у нее на каждом шагу, и не мудрено, что унтеры Пришибеевы приветствуют ее радостным ржанием, а какой-то Ревунов-Караулов отдал даже такой приказ:
«Книга г-жи Чарской должна быть приобретена в каждой семье, имеющей какое бы то ни было соприкосновение… с кавалерией».(«Задушевное слово», 1912, № 20.)
Как жаль, что в японскую войну кавалеристы не читали Чарской! То-то натворили бы подвигов! Недаром Главное управление военно-учебных заведений так настойчиво рекомендует ее в ротные библиотеки кадетских корпусов: ее книги — лучшая прививка детским душам казарменных чувств. Но неужто начальство не заметило, что даже свое ура изготовляет она по-машинному:
«Русские бежали по пятам, кроша, как месиво, бегущих», — пишет она в «Грозной дружине».
«Красавец атаман ни на минуту не переставал крошить своей саблей врага».
«Началось крошево…»
«Удалая дружина делала свое дело, кроша татар направо и налево».
Только и знает, бедняга, что «крошили», «кроша», «крошить», — зарядила одно, как граммофон. Так что хоть и читаешь: «ура», а чувствуешь: «трижды наплевать». Мертвая, опустошенная душа! И когда дошло до того, что христолюбивое воинство ночью «искрошило» беззащитных спящих, она пролепетала с институтской ужимкою:
«Сладкое чувство удовлетворенной мести!»
И, умиляясь, рассказала детям, как один христолюбивый воин поджаривал «иноверцам» пятки, собственно, поджаривал не сам, а только приказал, чтобы поджарили; сам же отошел и отвернулся, и оттого, что он отвернулся, Нарекая растроганно (но не совсем грамотно!) воскликнула: «Великодушная, добрая душа!»
Институтскую бонбошку нужно иметь вместо сердца, чтобы дойти до такого тартюфства!
Чарская — институтка. Она и стихами и прозой любит воспевать институт, десятки книг посвящает институту и все-таки ни разу не заметила, что, по ее же рассказам, институт есть гнездилище мерзости, застенок для калечения детской души; подробно рисуя все ужасы этого мрачного, места, она ни на миг не усомнилась, что рассказывает умилительно трогательное; пишет сатиры и считает их одами. Для нас ее «Записки институтки» суть «Записки из „Мертвого дома“», но она-то, вспоминая институт, восклицает о нем беспрестанно:
и должно быть весьма удивилась бы, если бы кто-нибудь ей сообщил, что именно благодаря ее книгам мы возненавидели лютою ненавистью этот «веселый рой», мелькающий «веселой чередою».
Поцелуи, мятные лепешки, мечты о мужчинах, невежество, легенды и опять поцелуи — таков в ее изображении институт.
Никаких идейных тревог и кипений, столь свойственных лучшим слоям молодежи. Вот единственный умственный спор, подслушанный Чарской в институте: «Если явится, дух мертвеца, делать ли духу реверанс?»
Когда девушки, окончив институт, вступают в жизнь, начальница, по утверждению Чарской, заповедует им:
«Старайтесь угодить вашим, будущим хозяевам (!!!)».
И даже эта холопья привычка лобзать руки, падать на колени прививается им в институте: «если maman не простит Лотоса, — поучает одна институтка другую, — ты, Креолочка, на колени бух!»
И даже воспитательница шепчет малюткам: «На колени все! просите княгиню простить вас»
И когда, как по команде, сорок девочек опустились на колени, Чарская в умилении пишет: «Это была трогательная картина».
Это была гнусная картина, подумает всякий, кто не был институтской парфеткой. Точно так же, по сообщению автора, дети в институте приучаются симулировать истерику и обморок: «Медамочки, предупреждаю вас, не удивляйтесь: если вытяну из последних билетов, то упаду в обморок», «Если не по-моему, я в истерику и в лазарет». Свежему человеку жутко слышать из уст ребенка такую рассчитанно-обдуманную ложь, но в институте это — система, очень милая нашей писательнице.
Теперь, когда русская казенная школа потерпела полное банкротство даже в глазах Передонова, только Чарская может с умилением рассказывать, как в каких-то отвратительных клетках взращивают ненужных для жизни, запуганных, суеверных, как дуры, жадных, сладострастно-мечтательных, сюсюкающих, лживых истеричек. По восторженным книгам Чарской мы знаем, что институтки при звуках грома зарываются головою в подушку и по-бабьи скороговоркой лепечут «свят-свят-свят», что, словно Акульки за печкой, они любят разгадывать сны: лавровый венок, — значит, нуль, хорошо отвечать стихи во сне, — значит, плохо отвечать на уроке; что при неудаче они говорят: «Не слава богу».