Неубранная кровать, на которой свалены горой вышитые камзолы и мятые льняные рубашки, отделанные дорогим кружевом, столы завалены письмами, сломанными восковыми печатями, повсюду валяются свечные огарки. И везде, абсолютно везде, букеты мертвых цветов.

Но смотри: Стефан играет! Стефан стоял посредине комнаты на блестящем венецианском полу, и играл, но не на этой нашей призрачной скрипке, а на другой, но, несомненно, того же мастера. А вокруг Стефана приплясывал Паганини, исполняя насмешливые вариации на тему Стефана. Он затеял соревнование, игру, дуэт, а может быть, и войну.

Стефан исполнял торжественное «Адажио» Альбинони, соль минор, для струнных и органа, только он превратил его в свое соло, переходя от одной части к другой, горько оплакивая свой павший дом, и благодаря этой музыке я видела горящий дворец в Вене, когда вся красота превращалась в головешки. Музыка, спокойная, размеренная, пленяла самого Стефана, и он, видимо, не замечал прыгающую вокруг него фигурку.

Какая музыка! Казалось, достигнут пик боли, которую музыкант раскрывает, сохраняя полное достоинство. Никаких обвинений. Музыка передавала мудрость и глубокую печаль.

Я почувствовала, как у меня подкатывают слезы, мои слезы теперь заменили аплодисменты, превратившись в свидетельство сочувствия к нему, этому мальчику-мужчине, стоящему там, пока итальянский гений кружил вокруг него.

Паганини выдергивал из адажио ниточку за ниточкой и сплетал из них свой собственный каприз, его пальцы так быстро порхали над струнами, что за ними невозможно было уследить, а потом он вдруг с изумительной точностью подхватывал ту самую музыкальную фразу, к которой Стефан, не отступавший от торжественного темпа, только-только приступал. Мастерство Паганини действительно казалось колдовством, как все о нем говорили, и во всем этом — этой одинокой величественной худой фигуре, самом воплощении боли, и Паганини, танцоре, который насмехался, разрывая саван ради ярких нитей, — не чувствовалось никакого диссонанса, а только новизна и великолепие.

Глаза у Стефана были закрыты, голова склонилась набок. Пышные рукава были запятнаны, наверное, от дождя, тонкие кружева на манжетах порваны, сапоги облеплены комьями засохшей грязи. Никогда прежде его темные прямые брови не выглядели такими гладкими и красивыми, а когда он заиграл партию органа, то я подумала, что сердце у меня сейчас разорвется, и даже Паганини притих и присоединился к мелодии Стефана, звучавшей в эту минуту наиболее трагично, он вторил ему, играл то на тон выше, то на тон ниже, но всякий раз почтительно.

Музыканты перестали играть, высокий юноша смотрел на второго скрипача в полном изумлении.

Паганини осторожно опустил свою скрипку на покрывало и подушки разобранной кровати — золотисто-синие, с кистями. Его большие навыкате глаза благодушно светились, на устах играла демоническая улыбка. Энергия била в нем ключом. Он потер руки.

— Да, бесспорно, вы одарены! Талантливы!

Тебе так никогда не сыграть! Эти слова прошептал призрак-капитан мне на ухо, а его тело тем временем по-прежнему не отстранялось от моего и молило об утешении. Я не ответила. Продолжала наблюдать разворачивавшуюся передо мной картину.

— Значит, вы будете меня учить, — сказал Стефан на безупречном итальянском, том итальянском, на котором говорил Сальери и ему подобные, том итальянском, которым восхищались немцы и англичане.

— Учить вас? Да, да, буду! Если мы должны покинуть это место, то мы это сделаем, хотя вы сами понимаете, что это означает для меня в подобные времена, когда Австрия во что бы то ни стало намерена удерживать мою Италию под пятой. Сами понимаете. Но скажите мне вот что.

— Да-да?

Маленький человечек с огромными глазами рассмеялся и прошелся по комнате, цокая каблуками; он так сутулился, что казалось, будто у него горб; у него были длинные закручивающиеся на концах брови, словно зачерненные гримом.

— Чему, дорогой князь, мне предстоит вас учить? Вы сами знаете, как играть, да, сами. Вы умеете играть. Чему еще я могу научить ученика Людвига ван Бетховена? Итальянскому легкомыслию, возможно, итальянской иронии?

— Нет, — ответил шепотом Стефан, не отрывая взгляда от метавшегося по комнате человека. — Научите меня смелости, Маэстро, отметать все прочее в сторону. Как печально, как для меня печально, что мой учитель никогда вас не услышит. Паганини остановился, скривив рот.

— Вы имеете в виду Бетховена.

— Он глух. Глух настолько, что его глухоту не пробивают даже самые высокие ноты, — тихо произнес Стефан.

— И поэтому он не может научить вас смелости?

— Нет, вы не так все поняли! — Стефан протянул ему подаренную скрипку, на которой играл.

— Да, Страдивари, мне его подарили, он так же хорош, как ваш? Нет? — поинтересовался Паганини.

— На самом деле он, может быть, даже лучше, я не знаю, — ответил Стефан и вернулся к прерванной теме. — Бетховен мог бы любого научить смелости. Но сейчас он композитор, его вынудила к этому глухота, как вам известно, глухота заткнула уши виртуозу, так что он уже не мог играть, и оставила его наедине с пером и чернильницей, единственной для него возможностью создавать музыку.

— Мне бы очень хотелось хотя бы раз взглянуть на него издали или сыграть в его присутствии. Но если я сделаю своим врагом вашего отца, то мне никогда не видать Вены. А Вена это… в общем, после Рима это… Вена. — Паганини вздохнул. — Я не могу рисковать ею, не могу потерять Вену.

— Я все устрою! — едва слышно пообещал Стефан. Он обернулся и посмотрел в узкое окно, окидывая взглядом каменные стены. Каким убогим выглядело это место по сравнению с пряничными коридорами, погибшими в огне, но это был типичный венецианский вид. Красный бархат, грудой лежавший на полу, причудливые атласные туфли, разбросанные по комнате, разрезанный персик — в общем, сплошная романтика.

— Понятно, — произнес Паганини. — Если бы Бетховен все еще играл в Аргентине, Шонбрюнне и Лондоне, если бы за ним бегали женщины, он был бы такой, как я, я не имею в виду сочинительство, он был бы постоянно в центре внимания благодаря своей музыке, своей игре.