— Ты считаешь, лучше пароходом?

— Нет, ни в коем случае, там тоже могут проверять. Лучше всего воспользоваться попутной машиной. Помнишь, тот мост у Кадица? Ты еще спрашивала, куда ведет автобан. Выйдешь на него и останавливай любую машину в западном направлении, беженцы часто так делают, и их охотно подвозят. Это никого не удивит. Тебя довезут до какого-нибудь города — Хемниц, Иена, чем дальше, тем лучше, а там купишь билет до Аусбурга. Если в лагере спросят, чем приехала, так и скажешь: сначала попутными машинами, потом поездом:

— А военные грузовики тоже можно останавливать?

— Почему же нет, — Эрих пожал плечами. — Не каждый остановится, понятно, формально это не разрешается, но обычно на запрет смотрят сквозь пальцы. Беженцы вызывают сочувствие… особенно девушка. Одеться тебе надо будет как-то… Ну, ты видела, как одеты эвакуированные. Попроси Штольница раздобыть старый рюкзак, лыжные брюки, это самое удобное…

— Боже мой, — проговорила она, — я действительно ничего не понимаю — просто не могу поверить — откуда это все вдруг…

— Все из-за меня. Я это знаю, любимая, это меня и мучает — я просто не должен был, не имел права…

— Мы однажды говорили уже об этом — помнишь, на рождество? Нельзя так подходить, милый, это ни от кого не зависит. Это или случилось, или не случилось. Я ведь тоже — по другим причинам, правда, но все равно — «не должна была», «не имела права»… Какое это теперь имеет значение? — Она положила голову ему на грудь, помолчала, потом снизу вверх заглянула в лицо. — Я просто не могу свыкнуться с мыслью, что… все это вдруг может… кончиться, понимаешь…

Он молча погладил ее по волосам, прижал к себе.

— Скажи, а ты не мог бы уехать со мной — ну, если придется?

— Нет, это невозможно.

— Я понимаю… Ты не думай, что я… навязываюсь, или как это говорится — хочу как-то тебя связать. Просто я подумала… Бавария, это ведь у самой границы? — а профессор говорил, что Западный фронт скоро уже развалится…

— Послушай, Люси! — перебил он нетерпеливо. — В отличие от профессора Штольница, я не знаю, когда развалится Западный фронт, но зато я хорошо знаю другое: если война будет продолжаться, Восточный фронт продержится дольше других, потому что все наши силы будут брошены именно туда. И рано или поздно он придет на немецкую землю — оттуда, через Польшу, через Силезию, до которой от Дрездена рукой подать. А я видел, что приходится переживать населению прифронтовой зоны, поэтому и отправляю тебя на Запад. Только имей в виду, Люси, — тебе ни в коем случае нельзя оставаться в городе — ни в Аусбурге, ни в каком другом. Понимаешь? Просись сразу в деревню, беженцев охотно направляют в крестьянские хозяйства, там тоже не хватает рабочих рук. Ты хоть немного знакома с крестьянской работой?

— Нет, откуда же. Хотя я иногда помогала немного там, в Шандау… Но коров доить не умею.

— Доить — работа мужская, тебя никто и не заставил бы доить коров. В общем, неважно, в лагере ты скажешь, что росла в деревне и хочешь работать в сельском хозяйстве… Ну, и теперь вот еще что — это очень важно, поэтому запомни все… — Осторожно отстранив ее, он достал что-то из бумажника. — Вот, смотри. Это ты тоже возьмешь с собой…

Людмила с недоумением взяла оторванный уголок почтовой открытки — верхний левый, где пишется адрес отправителя. Адрес был ей незнаком — какой-то Плотцке в Ганновере.

— Что это, Эрих?

— Просто условный знак. Ты должна всегда иметь его при себе, понимаешь? Если кто-нибудь когда-нибудь покажет тебе открытку, от которой оторван этот уголок — это легко проверить, приложишь и увидишь сразу, совпадают ли края отрыва, — этому человеку ты сможешь довериться во всем.

— Но кто будет этот человек? — воскликнула она удивленно.

— Не знаю, Люси, но что это будет друг — можешь не сомневаться. Только ни в коем случае не потеряй этот уголок.

— Нет, я спрячу… Эрих, я совсем забыла — ты завтракал?

— Да, да, не беспокойся.

— А то я могла бы сварить кофе, и у меня есть с собой бутерброды.

— Нет, спасибо. Так мы съездим куда-нибудь?

— Куда?

— За город, тут приятные окрестности. А можно и просто в Пустошь. Ты ведь любишь сосны? Вот и отлично, поедем дышать сосновым воздухом.

— А машина твоя где?

— Здесь рядом, на Ташенберге. У штаба. Я схожу, подгоню сюда, а ты пока собирайся, спустишься минут через пятнадцать…

Они выехали на Шлоссплац через Георгиевские ворота и обогнули террасу, сворачивая перед мостом направо. Людмила глянула со сжавшимся сердцем: лестница в сорок две ступени, «их» угловая скамья там, наверху, под подстриженными липами. И солнце сегодня такое же, как в тот день — шестнадцатого сентября, только еще более жаркое. Еще бы — середина июля, вершина лета. А ведь сегодня тоже шестнадцатое, — какое совпадение — день в день, ровно десять месяцев…

Машина была военная — пестро размалеванная под лягушку железная коробка с откинутым брезентовым верхом и скошенной лобовой стенкой, на которой — перед ветровым стеклом — было укреплено запасное колесо; ее всю насквозь прохлестывало встречным ветром, глаза могут стать красными и от этого, хорошо, он ничего не заметит. Слезы, впрочем, сразу высыхали, она уже чувствовала, как стянуло нижние веки. Не хватило и на год, ровно десять месяцев — и все. И конец. Это был конец, она знала это, знала с того момента, когда он заговорил о бумагах. Непонятно, как хватило сил — слушать, что-то понимать, отвечать на вопросы…

— Поедем через Антонштадт? — громко спросил Эрих. — Или прямо по набережной, а там через Лошвиц?

Людмила, придерживая волосы, кивнула, показала рукой — прямо. Эта дорога была длиннее, но куда спешить? Некуда. Некуда спешить, нечего ждать. Вот разве что того сообщения по радио, о котором он говорил; так ведь, наверное, ничего хорошего в нем не будет, и он сам это знает, прекрасно знает, иначе к чему бумаги? Как он сказал — Гертруда Юргенс? Господи помилуй, только этого ей не хватало — стать «фольксдойче»…

Пересекли Саксонскую площадь, проехали вдоль длинного, усаженного островерхими башенками здания егерских казарм. Нелепая машина — Эрих сказал, что солдаты называют такие «корытами» — «Kubelwagen», — бежала быстро, но прыгала на каждой неровности дороги и была ужасно шумной, вся лязгала и громыхала; хорошо еще, мотор выл где-то сзади. Разговаривать поэтому было трудно, приходилось перекрикиваться — или молчать. Людмила вдруг подумала, что так лучше, и это испугало ее, что же ей — нечего сказать ему в их последний день вместе? А выходит — нечего. Нечего, потому что все уже сказано, можно лишь повторять — люблю, люблю, не хочу, чтобы ты уезжал, хочу быть вместе с тобой, — но что толку, первое уже известно, второе невыполнимо. Остается молчать, чтобы не выть в голос, как воют на проводах деревенские бабы, и даже не плакать слишком уж открыто — пока он здесь. Молчать, вот единственное, что ей остается, самое последнее, это когда уже действительно конец — вот как теперь. В июле сорок первого, — ровно три года назад! — когда Таня провожала своего Сергея, какой крик стоял над забитой красными вагонами товарной станцией, как они кричали, те женщины, как голосили, но, наверное, им было легче: горе-то было одно, общее у всех, и потом, у каждой была надежда — даже тогда, даже тем страшным летом каждая надеялась, что снова увидит своего… А когда нет надежды, остается молчать: «дальнейшее — молчанье»…