— Что ж, тогда пойдем поглядим, — ответил он, радуясь, что можно хоть скрасить другу неудачный вечер.
И вот, восемь дней спустя, прогуливаясь по пристани и услышав, какое сегодня число, Эбен от души выбранился, во-первых, из-за черепах Мармадьюка. Они прозевали черепах.
— Ничего страшного, — сказал Рой.
Они как раз проходили мимо «Вендрагона».
— Дело не только в этом, — сказал Эбен, ужасно злясь на самого себя. — Мне сегодня нужно было прийти на похороны.
В другой части города, залитого слепящим солнцем и полурасплавленного от зноя, за Флит-стрит, между Стрендом и изнемогающими от духоты трущобами Черинг-Кросса, в театре Столкарта поднимали черепах. Неуклюжие, широкие, бело-розовые черепахи, дважды испеченные в печах фабрики Коуда, раскачивающиеся на канатах, словно какие-то невероятные маятники, пока их дюйм за дюймом поднимали к небесам и кровлям, туда, где на крыше оперного театра рабочие вращали подъемный ворот, потели, ругались и втаскивали неповоротливых животных через парапет (еще около ярда, каждая черепаха в полтонны весом), — а люди, стоявшие внизу и державшие тросы, двадцать шесть раз падали на колени, услышав, что очередное исполинское изваяние приземлилось на крышу. Этим утром фабрику Коуда покинули двадцать семь фургонов; они проехали друг за другом по Нэрроу-уолл, пересекли реку по Вестминстерскому мосту, преодолели крутой, но короткий подъем Кокспер-стрит и прибыли на место назначения, к Хеймаркету. В каждом фургоне находился ящик, плотно набитый соломой, а в соломе лежала черепаха с самодовольной ухмылкой травоядного существа и приземистыми ножками, сотворенными, как и все прочие детали, вплоть до пластинок панциря, из молочно-розового камня Коуда.
Солома и разломанные ящики валялись неряшливой грудой у оперного театра. Двадцать шесть фургонов уже были пустыми. Мармадьюк Столкарт забегал туда-сюда в возбуждении, когда последнюю черепаху извлекли из упаковки, перевязали канатами за подбрюшье и медленно вознесли к парапету: ведь это была предводительница батальона, первая среди равных, единственная, которую смогут узреть бесчисленные толпы зевак, которые теперь наверняка сбегутся к театру Столкарта. Болджер со своей записной книжкой не давал ему покоя, но Мармадьюк отмахивался от него. Его не волновало и то, что Марчези обдирал его как липку, изобретая разнообразные болезни и выискивая лазейки в контракте, чтобы не появляться перед публикой. Не волновало его и то, что деньги Кастерлея уже кончились, что других денег не было и что настоящие ценители искусства редко заглядывали в его театр. Мармадьюк не понимал беспокойства Болджера по поводу договора с виконтом об аренде театра, хотя Болджер был убежден, что десятого июля случится нечто такое, что приведет к окончательной катастрофе и он, Мармадьюк, будет разорен, а значит, будет разорен и сам Болджер. на котором лежит ответственность за ущерб. Столкарта не беспокоили ни лозунги, ни Фарина, ни головорезы, слонявшиеся по улицам в поисках приключений и ни за что ни про что избивавшие мирных прохожих; ни жара, ни похороны, на которых он, как и Эбен, должен был присутствовать этим утром (она же должна понимать!), ни мучения наемных рабочих фабрики Коуда. Единственное, что заботило Мармадьюка, глядящего на то, как последнюю черепаху ставят на место и поднимают на задние лапы, чтобы она приветственно улыбалась публике из-за парапета, — это его черепахи. «Приходите, приходите все, — торжествующе думал он. — Приходите все, друзья и враги, и мои черепахи покорят вас всех!»
Джеймс Бирс, обвязанный за талию страховочным канатом, залил раствором цемента крепление двадцать седьмой и, слава богу, последней черепахи. Солнце било ему в затылок и блестело на спине черепахи. Камень Коуда сверкал сотнями крошечных искр. Бирс быстро огляделся по сторонам, но его товарищи ничего не заметили. Один из них — Бирс не знал, кто именно, — уже знал. Двадцать шесть черепах смотрели ему в спину. Он снова наклонился, замазывая цементом трещины и уминая раствор большим пальцем. Цемент продержится лет сто. Но не эта нога. Он думал, что утром изъян могут обнаружить. Он с деланным спокойствием смотрел, как Хэнли, за плечами которого были долгие годы опыта, приложил ухо к каждой статуе и простукал черепах молоточком. В ответ раздалось двадцать семь глухих ударов. Хэнли кивнул, и Джеймс Бирс с облегчением перевел дух.
Это произошло на следующую ночь после случая с девушкой на лестнице Кингз-Армз. Джеймс Бирс обнаружил, что рядом с одной из цистерн стоит ведро с глиной, перемешанной с битым стеклом. Он увидел, как оно поблескивает на солнце, и понял: это не случайность. Бирс огляделся по сторонам. Никого не было видно. Он вспомнил, как восемь месяцев назад Роулендсон уволил его со стекольной фабрики, как его жена швырнула в Темзу памфлеты, которые собирал его отец, как какой-то разошедшийся молокосос швырнул его наземь на Саутгемптон-стрит и попытался переехать своим фургоном. Он подумал о Фарине и его призыве к оружию. «Да, — подумал он, — а вот и мой собственный призыв, моя проверка…»
Он наклонился и насыпал битого стекла в цистерну с глиной. В последующие дни он ждал, не проявит ли себя как-нибудь его товарищ-саботажник. но никто не подавал виду. И он подумал, что только тогда, когда его маленький бунт осуществится в полной мере, когда фронтон действительно обвалится, — только тогда он станет человеком Фарины. Он растер остатки цемента и спустился следом за другими рабочими.
Вместе с жалкой горсткой людей, собравшихся поглядеть на установку черепах, рабочие задрали головы и уставились на единственное видимое свидетельство своих трудов. Джеймс Бирс взглянул на черепаху, гневно вздымающую две короткие верхние конечности и поднявшую одну ногу, как бы переступая через парапет. Высоко вверху, за парапетом, вся тяжелая масса этой черепахи держалась лишь на одной ноге, и Джеймс Бирс знал, что под тонким слоем коудского камня эта нога просто стеклянная. Двадцать семь пустых фургонов собирались возвращаться на фабрику. Возницы на мгновение придержали лошадей и сняли шляпы в знак соболезнования: мимо проехал катафалк, но, повернув голову, Джеймс Бирс, так же как и его товарищи, кучка зевак, возницы фургонов, Болджер и Мармадьюк Столкарт, увидел, что катафалк был пуст. В полумиле к северу начали звонить колокола церкви Святой Анны на Дин-стрит.
— Черт побери!
Радж с удивлением взглянул на сэра Джона. Он не понимал причины этой внезапной вспышки. Колокола снова зазвонили.
— Похороны! Черт бы побрал мою забывчивость! — воскликнул сэр Джон. Радж подождал, пока его коллега успокоится, а потом повторил свой вопрос:
— С ударением, говорите?
— Вот с таким, — сэр Джон черкнул в воздухе диагональ слева направо и сверху вниз. — Понимаете: Лампри — и с ударением… — он повторил свой жест, — … ер.
— Шантажировал Джорджа Пеппарда?
— У этого Ламприера есть какое-то соглашение, заключенное его предком с Ост-Индской компанией. Оказывается, часть Компании принадлежит ему, девятая доля…
— Девятая доля? О небо! — Раджу это показалось невероятным.
Сэр Джон кивнул:
— Я тоже так думаю. Но Теобальд настаивает. Он говорит, что Джордж должен был взяться за это дело, потому что в противном случае Ламприер… и тут Теобальд начинал выражаться весьма туманно. Он предполагает, что это связано с каким-то новым поворотом дела Нигля.
— Это было черт знает сколько лет назад, — фыркнул Радж.
Он вытирал пол. Сэр Джон слышал, как мокрая тряпка скользит по мрамору и как Радж слегка пыхтит от усердия. Капли воды падали на каменный пол.
— Короче, Джордж отказался, и Ламприер убил его, чтобы заткнуть ему рот. Так считает Теобальд, — последние три слова сэра Джона повисли в воздухе. Радж и сэр Джон молчали. С улицы наверху раздавался приглушенный шум. Больше не было слышно ни звука. Казалось, в этот самый глубокий подвал мертвецкой может проникнуть только колокольный звон.