Сам же хозяин дома смотрел на декламанта с уважением, благоговейно, трепетно внимал каждому его слову, млел и одобрительно кивал: «Ах, какой слог! Какой стиль! Вот он, пример для подражания![207]».

«Э, да никак это Лука Мудищев! – Буров, в бытность свою юниором начитавшийся всякого, сел за стол, заказал похлебку из рябцов с пармезаном и каштанами и взялся за расстегайчик с вязигой. – И, разрази меня гром, в исполнении автора![208]»

– Мелки в наш век пошли людишки:
Уж нет хуёв, одни хуишки, —

выдал между тем поэт, вспомнил про огурец на вилке, смачно откусил и громко, на смущение всем, жуя, глянул многозначительно на Лоренцу:

Без ебли, милая, зачахнешь,
И жизнь те будет не мила.
Смогу помочь такому горю,
У мя саженная елда.

– Мерси за угощение. Премного благодарны, – молвил, не дождавшись сладкого, осюртученный господин, с резкостью поднялся и грубо поволок из-за стола красного от восхищения недоросля. – Пошли, обалдуй, пошли, обормот. Нечего тебе это слушать, уши отпадут.

Да-да, завтра же их светлости графу Панину в полнейшей обстоятельности…

– Ну вот еще, не зачахну, – наконец-то переварила сказанное Лоренца, и прекрасное, словно у Рафаэлевой Мадонны, лицо ее сделалось печально. – У меня ведь есть муж, законный супруг… Граф Феникс, не слыхали?

Печалилась она не просто так: Великий Копт в последнее время дневал и ночевал в ротонде, у кучи лошадиного дерьма, где находилась герметичная емкость с зародышем будущего гомункула. Вот уж воистину – сажать вручную человека[209] дело непростое и хлопотливое.

– И слышать не желаю. – Фыркнув, литератор выпятил губу, грузно, словно куль с мукой, плюхнулся на стул, осоловелые глаза его стали закрываться. – Что нам графья, тьфу! Нас матушка императрица слезно благодарила, столом обильным трактовала и серебром жаловала…[210] Самодержица наша… Надежа и опора… Помазанница Божия… Так их всех, растак… И этак… Ебли ее и молодые, и старые, и пожилые, все, кому ебля по нутру, во вдовью лазили дыру…

Он оглушительно рыгнул, витиевато выругался и, ткнувшись мордой в раковые шейки, громоподобно захрапел. Со стороны казалось, будто он отдает черту душу.

– Какой дар Божий! Талантище! – Елагин уважительно вздохнул, почтительнейше склонил седую голову и пальцем, так, что брызнули рубиновые сполохи, поманил улыбчивого дворецкого. – Почивать господина поэта отведи в розовую гостиную. А как проснется, похмели по моей методе,[211] посади в экипаж и облагодетельствуй, – на мгновение он замолк, кашлянул и самодовольно хмыкнул, – двумястами рублями, серебром.

Глянул, как трепетно, с великим бережением Баркова потащили из-за стола, выпил не спеша чашку кофе, встал и, с дружеским расположением кивнув гостям, тоже подался из трапезной – к себе, в кабинет, работать. Думать, как изобразить явление свиньи народу на сцене Эрмитажного театра. Той самой, из-за которой их сиятельство граф Нарышкин грызся с их светлостью княгией Дашковой.

«Да, что-то плох столп срамословия, видно, скоро ему в камин».[212] Буров между тем приговорил похлебку, споро разобрался с филеем по-султански, справился с говядиной, гарнированной трюфелями, и стал приделывать ноги бараньей ноге. Расхристанный матерщинник-рифмоплет его не впечатлил. Все его словоблудие от несварения желудка, от желания выпендриться, от банальной зависти к более удачливым. Чьи музы, естественно, дешевые бляди.[213] И почему-то вспомнился Бурову зоновский простецкий вийон[214] Паша по прозвищу Крендель, оставшийся там, в лагере, в двадцать первом веке. Тот вот не бравировал знанием физиологии, не бубнил по муди на блюде, не хвалился личным опытом в области «женоебли». Нет, писал о том, что наболело, искренно, от души:

Автомат глядит мне в спину,
Как на стрельбище – в спину мне.
Этапирую на чужбину,
На чужбину в родной стране…

Или:

Звенят на ремне вертухая ключи,
Ночами он, падла, ногами сучит,
Вот взять бы его за очко посильней,
Чтоб, сука, не шастал у наших дверей…

Верно говорится, что бытие определяет сознание. Посадить этого Баркова в БУР этак на месяц – быстренько забудет про любовь и начнет сочинять вирши про жратву. Какой стол, такова и музыка…

Так, в раздумьях о возвышенном, Буров отдал честь «гусю в обуви», не погнушался горлицами по Нояливу и бекасом с устрицами, потребил гато из зеленого винограда, выпил кофе с «девичьим» жирным кремом и почувствовал вдруг с несказанным удивлением, что не то что есть – смотреть на еду не может. Пора было переходить от принятия пищи к активному приятному ее усвоению. Буров так и сделал – проиграл пару партий монсегюрцу в шахматы, побродив по галерее, пообщался с фламандцами и, испытывая потребность в энергичных движениях, потянул Мельхиора в фехтовальную залу – тот совсем неплохо махал эбеновой дубинкой и бронзовым палашом-кхопишем. В общем, день как день, даром что весенний – блеклый, неинтересный, отмеченный ничегонеделаньем. Примечательного ноль. Тоска. Впрочем, здесь Буров ошибался, опережал события – вечер-то выдался занятным, и весьма, полным таинственности, экспрессии и интриги. А уж эмоций-то, эмоций…

Сразу после ужина раздался стук копыт, весело всхрапнули осаженные лошади, и в аванзале послышались шаги – это явилась не запылилась Анагора, загостившаяся у Потемкина. Но Господи Боже ж мой, в каком виде! Бледная, зареванная, в сбитом набок «шишаке Минервином».[215] Судорожно всхлипывая, закусив губу, она молнией метнулась к себе, только выбили невиданную чечетку башмачки-стерлядки[216] да обмел наборные полы подол «робы на манер принцессиной», чертовски пикантной. Хлопнула дверь, застонала кровать, раздались рыдания. Похоже, рандеву выдалось не совсем удачным.

«Вот-вот, зачем вы, девочки, богатых любите», – посочувствовал порнодионке Буров и отправился по новой в фехтовальный зал, а тем временем для установления истины и принятия адекватных мер из ротонды был вызван Калиостро. Скоро к делу подключился Елагин, и начали открываться подробности. Таинственные, жутко интригующие. История, случившаяся с Анагорой, была необычайна и не то чтобы завораживала – настораживала. Когда, размякшая и счастливая, возвращалась она от князя, то, естественно, даже не заметила, как на облучке поменялся кучер. Вскоре заехали в какой-то двор, карета встала, и незнакомый зверообразный человек завел ее, бедняжку, в мрачную комнату. А там седенький старичок сидит под образами, просфору жует, весь такой ласковый, благостный, приветливый. Здравствуй, говорит, душа-девица. Не стесняйся, милая, будь как дома. И с улыбочкой эдакой располагающей указует Анагоре на кресло. Садись, милая, садись. В ногах правды-то нету. Пытать ее надо, родимую, пытать…

Анагора, еще не понимая ничего, взяла да и села. И тут же хитроумная механика приковала ее руки к подлокотникам, а само кресло провалилось вниз, так что над полом остались лишь голова и плечи. Жуть. Однако это были еще цветочки. Снова, видимо, сработала хитрая механика, так как кресло вдруг осталось без сиденья, и опытные руки, заворотив подол, стали стаскивать с Анагоры панталоны, шелковые, французские, в блондах и кружевах, надетые с любовью для Потемкина. Трудно даже представить, что она, бедняжка, испытала в этот миг – ужас, стыд, смятение, позор. Неужели она попала в лапы к изощренным развратникам и сейчас у нее заберут все самое дорогое, что имеется в запасе у честной девушки? О, если бы так! Свистнул рассекаемый воздух, и от резкой, невыносимой боли Анагора обмочилась – это пошла гулять по ее бедрам, по сахарным, белоснежным ягодицам плеть-семихвостка. Еще хвала богам, что не кнут, кончик которого замачивается в молоке и высушивается на солнце, отчего становится твердым и острым, словно нож.[217] Старичок же с просфорой подошел, присел на корточки и ну давай учить Анагору жизни – ты-де, девка, под их сиятельство Григория Александровича не подлаживайся, а то будешь вечно с подрумяненной задницей. И языком-то, слышь, девка, не болтай, а то быстренько останешься без языка-то. У нас здесь с этим просто, без мудрствований. Ну, а потом вроде как подобрел и принялся вопросы задавать всякие разные: чем занят нынче маг Калиостро, да как его жена, да что за люди-человеки крутятся вокруг? Есть ли фармазоны, много ли жидов? А снизу все свистит-посвистывает семихвостая плеть, вольно похаживает себе по бедрам да по ягодицам. Ох! В самом кошмарном сне такое не привидится. От стыда, боли, потерянности и муки Анагора впала в какой-то жуткий ступор, она даже не заметила, как опять очутилась в карете, как откуда-то взялся прежний, тоже не понимающий ничего кучер и, мотая гудящей головой, трудно взялся за неподъемные возжи. Кто, что, откуда, зачем? Только-то и ясно, что у кого-то болит башка, а у кого-то адским пламенем полыхает задница. В общем, темная история, кромешный мрак, совершеннейшая тайна, сплошные непонятки.

вернуться

207

Иван Перфильевич Елагин всю жизнь баловался похабной словесностью. Стихотворения его, весьма скабрезного характера, ходившие по рукам в многочисленных списках, пользовались популярностью и имели успех.

вернуться

208

Речь идет о талантливом русском литераторе, авторе знаменитых непристойных стихов, поэм и пьес, Иване – то ли Семеновиче, то ли Степановиче, то ли Ивановиче – Баркове. Все в его жизни тайна – и рождение, и творчество, и смерть. Несмотря на потуги историков, информация, касающаяся поэта-срамословца, туманна, отрывочна и полна противоречий. Известно, что он учился в духовной семинарии, откуда и был изгнан за пьянство и кутежи. Не секрет, что ему покровительствовал Ломоносов и поручал готовить к изданию свои рукописи. Не вызывает сомнений и тот факт, что Барков был отлично образован и замечательные переводы из Горация Флакка – это его рук дело. А вот в остальном… Трудно, ох как нелегко проникнуть за туманную завесу истории.

вернуться

209

Имеется в виду тот факт, что когда кого-то из великих, то ли Сократа, то ли Диогена, прилюдно занимавшегося сексом, спросили насчет характера действа, то ответ был таков: «Сажаю человека».

вернуться

210

Имеется в виду слух, что будто бы именно Барков придумал знаменитую надпись на пьедестале Медного всадника: «Петру Первому Екатерина Вторая», за что и получил сто рублей серебром. Деньги, если верить поэту, были истрачены следующим образом:

Девяносто три рубли
мы на водку впотребли,
остальные семь рублей
впотребли мы на блядей.

Если учесть, что в те времена бутылка английского портера стоила двадцать пять копеек, пива – две копейки, красного бордоского вина – тридцать, то выпито, видать, было сильно.

вернуться

211

Метода сия с позиций тех времен ничего особенного из себя не представляла и состояла в следующем: вначале щи – сквашенная в больших бутылях белокочанная капуста, в которую для вкуса и приятного брожения добавлялась пригоршня изюма, ну а уж затем густо перченный «кавардак» – род окрошки из разных рыб (стерляди, осетров, белуг и лососей), вязига с хреном и паюсная икра. И конечно, водочки, водочки, водочки, непременно холодненькой, настоянной на вишневых косточках. Помогало решительно всем.

вернуться

212

По одной из версий, Барков покончил с собой, засунув голову в камин. На белый свет выглядывал лишь голый зад, из которого торчал очередной незаконченный опус.

вернуться

213

Свою литературную деятельность Барков начинал как вполне лояльный и благовоспитанный поэт. Так, в 1672 году в Санкт-Петербурге были напечатаны «Сочинения и переводы» И. С. Баркова с вполне приличными шаблонными произведениями. Однако на фоне творчества Сумарокова, Державина, Хвостова будущий срамословец оказался не замечен. В общем, не пошло. Вот тогда-то Барков и решил тесно подружить физиологию с поэзией. Причем особо не перетруждаясь – начал с написания похабных «переворотов» (пародий) на трагедии Сумарокова. Нечего и говорить, что самолюбивого и раздражительного российского Расина это приводило в бешенство, и чем больше он брызгал слюной, тем быстрее росла популярность Баркова.

вернуться

214

Франсуа Вийон, если верить историкам, был вором. Сидел по тюрьмам, в ожидании приговоров строчил гениальные стихи. Именно ему принадлежат бессмертные строки:

Я – Франсуа, чему не рад.
Увы, ждет смерть злодея.
И сколько весит этот зад,
Узнает скоро шея.
вернуться

215

«Шишак Минервин», или шишак по-драгунски, – модный в те времена женский головной убор.

вернуться

216

Остроносые, словно морда у стерляди, модные туфли.

вернуться

217

Обычно при экзекуциях кнут меняли после шести ударов, так как от крови истязаемого размягчалась кожа.