— И повторил бы этот совет, дорогой Христиан, — ответил майор, — если бы барон еще помнил о вчерашнем; но, по-видимому, недуг отшиб у него память. Берегитесь, однако, его челяди. Наденьте маску, и перейдем на французский язык: его лакеи сейчас принесут нам пунш, а они, может статься, видели вас на бале.
На стол нетесаного гранита поставили огромную серебряную чашу, до краев налитую пылающим пуншем, и майор принялся с веселыми шутками разливать его по бокалам. Меж тем Гёфле, еще недавно столь оживленный, внезапно впал в глубокую задумчивость и, казалось, точно так же, как это было утром, не мог решить: веселиться ли ему, или же размышлять над каким-то сложным вопросом.
— Что это с вами, любезный дядюшка? — спросил Христиан, наполняя его бокал. — Уж не осуждаете ли вы меня за то, что я раскрыл свое инкогнито?
— Ничуть, — ответил адвокат, — и даже, если вам угодно, могу вкратце рассказать господам офицерам вашу историю, чтобы доказать, что они правильно выбрали вас в друзья.
— Да, да, историю Христиана Вальдо! — воскликнули офицеры. — В ней, без сомнения, кроется немало любопытного, а если ее надлежит сохранить в тайне, мы клянемся честью…
— Но она слишком длинна, — возразил Христиан. — Мое пребывание у барона продлится еще два дня. Назначим встречу в более надежном и более теплом месте.
— Верно! — сказал Гёфле. — Господа, приходите завтра в Стольборг отобедать или отужинать с нами вместе.
— Но ведь на завтра назначена охота на медведя, — ответил майор. — Разве вы оба не намерены принять в ней участие?
— Оба? Нет. Я лично не охотник и не люблю медведей; что касается Христиана, такое дело вовсе не для него. Подумайте, что будет, если медведь отгрызет ему руку? Ему и двух-то еле хватает, чтобы управлять куклами. Кстати, Христиан, покажите-ка мне руку; что там у вас с мизинцем? Странно, я раньше ничего и не заметил. Он поврежден, не так ли?
— Нет, — ответил Христиан, — это у меня от рождения.
И, протянув левую руку, добавил: — Видите, на левой руке это менее заметно, а на правой более; но это мне ничуть не мешает.
— Странно, очень, очень странно! — повторил Гёфле, поглаживая подбородок, как он всегда делал, когда его что-то занимало.
— Не так уж странно, — сказал Христиан. — Я не раз встречал этот незначительный изъян. Кстати, я заметил его у барона Вальдемора. У него это гораздо резче выражено, чем у меня.
— Черт возьми! Вы правы. Я как раз об этом и думаю. У барона оба мизинца прижаты к ладоням. Вы обращали внимание на это, господа?
— Неоднократно, — сказал Ларсон, — и можем смело сказать Христиану Вальдо, который не сочтет этого за намек, ибо отдает неимущим чуть ли не весь свой заработок, что согнутые таким образом мизинцы считаются признаком скупости.
— Однако, — сказал Гёфле, — барон широко тратит деньги. Конечно, можно сказать, что такая расточительность служит ему поводом жаждать еще большего богатства и стремиться к нему любой ценой. Но отец его презирал деньги, а брат был человеком редкой щедрости. Следовательно, согнутые мизинцы еще ничего не доказывают.
— А разве та же особенность встречалась и у отца и у брата барона? — спросил Христиан.
— Да, и, судя по рассказам, это сразу бросалось в глаза. Однажды, внимательно рассматривая фамильные портреты предков барона, я был изумлен, обнаружив эти согнутые мизинцы у некоторых из них. Не правда ли, чрезвычайно странное явление?
— Что ж, будем надеяться, что это останется единственной моей чертой сходства с бароном, — сказал Христиан. — А что касается охоты на медведя, я до смерти хочу в ней участвовать, и пусть даже мне суждено лишиться обеих рук с их изъяном, но я-то непременно буду там.
— Вместе с нами! — воскликнул Ларсон. — Я зайду за вами утром.
— Рано утром?
— Конечно! До света!
— Это значит, — с улыбкой подхватил Христиан, — около полудня?
— Не клевещите на наше солнце, — сказал лейтенант. — Оно взойдет через семь-восемь часов.
— Тогда… пора ложиться спать!
— Спать? — воскликнул Гёфле. — Уже? Надеюсь, что пунш не даст нам уснуть! Я, например, только начал приходить в себя от волнения, пережитого в связи с париком Стангстадиуса. Дайте же мне свободно вздохнуть, Христиан; я вас считал куда более веселым. Кстати, знаете ли, вам сегодня изменил ваш веселый нрав.
— Признаюсь, я нынче в меланхолии, как англичанин, — ответил Христиан.
— По какой причине, племянничек? Ведь вы мой племянник, я на этом настаиваю сейчас, в дружеском кругу, хотя в большом обществе подло отрекся от вас. Отчего же вы вдруг загрустили?
— Сам не знаю, любезный дядюшка; возможно, оттого, что превращаюсь мало-помалу в балаганного шута.
— Поясните сей афоризм.
— Вот уж три месяца, как я показываю марионеток, это слишком долгий срок. Было в моей жизни время, — я рассказывал вам, — когда я примерно столько же месяцев посвятил этому ремеслу и испытал, хотя и в меньшей степени (я был моложе!), то же, что испытываю теперь, то есть сильнейшее возбуждение, за которым следуют полный упадок духа, отвращение и нежелание вновь браться за дело, лихорадочные приступы красноречия, бьющие через край веселость и взволнованность, когда я наконец берусь за него, и чувство удрученности и презрения к самому себе, когда я снимаю маску и становлюсь обыкновенным, скучным человеком, подобным любому другому.
— Э! Да со мной происходит то же самое, когда я выступаю в суде! Всякий оратор, актер, художник или учитель, который вынужден в течение доброй половины своей жизни из кожи вон лезть, обучая, просвещая и развлекая других, чувствует, когда занавес падает, что ему все постыло — и весь род человеческий и он сам. Я, например, сейчас весел и оживлен лишь потому, что вот уже четыре или пять дней не выступаю в суде. Видели бы вы меня, когда я сижу у себя в кабинете по возвращении из зала суда, слышали бы, как я злюсь на экономку за чай, поданный не вовремя, на клиентов, осаждающих меня, на скрипучие двери — уж не знаю, на что еще! Все меня бесит… А потом развалюсь в кресле, возьму книгу по истории или философии либо роман… и блаженно усну, забыв о своей проклятой профессии!
— Вы «блаженно» засыпаете, господин Гёфле, ибо сознаете несмотря на расстроенные нервы, что совершили нечто полезное и дельное.
— Гм, гм! Не всегда! Не всегда защищаешь правое дело, а даже если и защищаешь, не можешь быть до конца уверенным, что говоришь так, как того требуют истина и справедливость, Послушайте, Христиан, говорят, что нет глупых профессий; а я вам скажу, что все они глупые, поэтому совсем неважно, в какой именно из них вы блеснете талантом. Не презирайте своего ремесла: каким бы оно ни было, мое-то ремесло в сто раз его безнравственней.
— Ого, господин Гёфле, ну и парадокс! Говорите, говорите дальше, мы слушаем! Ждем красноречивого выступления!
— Нет, дети мои, красноречия не ждите, — сказал Гёфле офицерам и Христиану в ответ на уговоры дать волю воображению. — Здесь не место для мудрствований, да и я к тому же сейчас на отдыхе. Скажу попросту — ремесло, ставящее себе целью забавлять людей вымыслом, является первым из всех… первым по времени, это бесспорно, ибо едва человек выучился говорить, как он стал выдумывать мифы, слагать песни, рассказывать истории; первым по нравственной пользе — пусть попробуют оспорить это все университетские профессора во главе с самим Стангстадиусом, который верит только в то, что можно пощупать руками. Опыт еще никогда не шел человеку впрок; обучайте его истории сколько вашей душе угодно, а он неустанно будет совершать одни и те же безумства и ошибки, — правда, если хотите, всё в меньшей и меньшей степени, но всегда в соответствии с уровнем его цивилизованности. Разве мыто сами извлекаем какую-нибудь пользу из собственного опыта? Я, например, отлично знаю, что завтра поплачусь своим здоровьем за то, что нынче веселился как юноша, но мне на это наплевать! Стало быть, не разум правит человеком, а воображение, мечта. А мечта — это искусство, поэзия, живопись, музыка, театр… Подождите, господа, дайте мне осушить бокал, прежде чем перейти ко второму пункту моих рассуждений.