Пробило десять часов вечера, когда работа его была наконец завершена. Уже прилажена была последняя ступенька из хрупкого на вид, но очень прочного пальмового дерева, прикреплены были перила, и тень их при свете лампы четко вырисовала легкие завитки и стройные столбики. Стоя на коленях перед верхней ступенькой, Пьер тщательно состругивал с ее поверхности последние шероховатости. Лоб его был влажен от пота, скромная радость светилась в глазах — и ему было отчего радоваться. Неподалеку Коринфец, взобравшись на лесенку, расставлял по нишам законченных им херувимов. Он работал с не меньшим усердием, чем Пьер, но с гораздо меньшим увлечением. В каждом его движении чувствовалось раздражение, то и дело он восклицал, в сердцах швыряя резец: «Проклятые куклы! И когда только я с вами разделаюсь?» И время от времени косился на знак, белевший на панели у потайного хода; он никак не мог понять, откуда он там взялся.

— Вот я и кончил! — воскликнул Пьер, садясь на верхнюю ступеньку лестницы. — И знаешь, даже готов пожалеть об этом, — добавил он, вытирая лоб, — никогда еще я не работал с такой охотой, с такой любовью.

— Еще бы, — с горечью ответил Коринфец, — та, ради которой ты так старался, стоит того.

— Я работал ради искусства, — ответил Пьер.

— Неправда, — резко сказал Коринфец, — ты работал ради той, которую любишь.

— Замолчи, замолчи сейчас же! — воскликнул испуганно Пьер, указывая на дверь кабинета.

— Не беспокойся! В это время они как раз пьют чай! — сказал Коринфец. — Уж я-то знаю. Я ведь знаю всё — все их привычки и обычаи. В эту минуту мадемуазель де Вильпрё расставляет на столе фарфоровые чайные чашки и рассуждает с Дедом о политике либо философии, а маркиза — та позевывает и все поглядывает в зеркало, любуясь на свою прическу. Я так и вижу ее!

— Все равно говори тише, умоляю тебя.

— Я буду говорить совсем тихо, Пьер, — сказал Коринфец и сел рядом с другом. — Но я должен говорить, у меня голова просто лопается. Знаешь, твоя лестница великолепна! У тебя большой талант, Пьер. Ты рожден архитектором, так же как я — скульптором, а мне кажется, прославиться можно одинаково и в том и в другом искусстве. Скажи, у тебя совсем нет честолюбия?

— Ты же сам видишь, что есть. Разве я стал бы иначе так стараться?

— И теперь оно удовлетворено?

— На сегодня да. Завтра я примусь за шкафы для библиотеки.

— И ты так и собираешься всю жизнь мастерить лестницы и шкафы?

— А что я могу делать еще? Ничего другого я не умею.

— Но ведь у тебя получается все, что ты только задумаешь, Пьер. Не собираешься же ты всю жизнь оставаться столяром!..

— Собираюсь, мой милый Коринфец. А ты станешь скульптором, будешь изучать Микеланджело, Донателло[137] — и это справедливо. Ты — совсем другое дело. Ты натура особенная, ты призван создавать блистательные творения, и потому твой долг — стремиться к созданию красоты в самом возвышенном и поэтическом ее выражении. И то, что ты испытываешь такое отвращение ко всякой иной работе, не верный ли это признак, что провидение предназначило тебе более высокий удел? А я — я люблю работать руками, и если то, что я делаю, приносит кому-то пользу, мне уже этого довольно. Разум мой не влечет меня на путь искусства, как это происходит с тобой. Я чувствую себя ремесленником, я простолюдин до мозга костей. Меня не манит шумный свет, тайный голос твердит мне, что я навсегда прикован к своему труду, что я раб его, таким и умру.

— Но это же нелепо, Пьер! Ты умаляешь себя, ты просто на себя наговариваешь. Нет, ты не создан для того, чтобы оставаться рабочей лошадью и, словно невольник, целыми днями трудиться на богачей. Ведь это несправедливо, что они так эксплуатируют бедных, ты сам сотни раз говорил мне это.

— Да, в принципе мне это отвратительно, но на деле я подчиняюсь существующему порядку.

— Нет, ты непоследователен, Пьер! Это малодушие с твоей стороны! Если каждый станет так поступать, в мире никогда ничего не изменится.

— Нет, милый Коринфец, изменится! Бог справедлив, он не покинет человечество в беде, а человечество слишком велико, чтобы навеки примириться с несправедливостью… Раз я понимаю, что такое справедливость, значит, она возможна. Мог ли бы я всем сердцем любить равенство, будь равенство недостижимым? Нет, я не безумен, Амори, я сейчас очень спокоен и убежден, что рассуждаю совершенно разумно. И я верю: не вечно будут богатые эксплуатировать бедных.

— И при этом считаешь, что твой долг — оставаться бедным?

— Да, потому что не хочу неправедного богатства.

— И при этом не чувствуешь к богатым никакой ненависти?

— Нет. Ибо человеку свойственно бежать нищеты.

— Объясни же мне это противоречие.

— Сейчас ты поймешь. В наши дни всякий бедняк, обладающий умом и талантом, может добиться богатства. Не так ли?

— Да, так.

— Но все ли бедняки, наделенные умом и способностями, могут стать богатыми?

— Не знаю… Подобных людей ведь так много, что на всех, пожалуй, богатства не хватило бы.

— Ты прав, Амори. Разве не встречаем мы каждый день умных, талантливых людей, умирающих с голоду?

— Сколько угодно. Потому что одного таланта мало, нужно еще, чтобы тебе повезло.

— Иначе говоря, нужны ловкость, изворотливость, честолюбие, смелость. А самое верное средство — не иметь совести.

— Может быть, и так, — со вздохом сказал Коринфец. — Кто знает, удастся ли мне сохранить ее и не придется ли позабыть о ней или же погибнуть.

— Надеюсь, брат мой, бог не оставит тебя. Но мне-то, видишь ли, ни к чему так рисковать. Я не так одарен, как ты, — голос судьбы не побуждает меня бросаться в опасную борьбу с другими людьми. Я вижу, что большинство из тех, кто, отказавшись от тяжкого труда, от безвестного существования наемника, устремляются в погоню за счастьем, теряют в этой борьбе душевную свою чистоту и добродетель. Каждое преодоленное препятствие отнимает у них немного веры, с каждой одержанной победой слабеет любовь к ближнему. Соперничество талантов — это война, и война жестокая. Нельзя добиться успеха, не уничтожив соперника. Общество напоминает полк в день сражения, где лейтенант радуется, видя, как падает сраженный пулей полковник, чье место он рассчитывает занять. Что ж, раз мир так устроен и самые свободолюбивые, самые передовые умы не нашли еще ничего иного, кроме принципа «Уничтожай другого, дабы очистить себе место», я во всем этом участвовать не желаю; я не хочу никого уничтожать. Слишком часто, побуждаемые своим честолюбием, мы одобряем гнусный принцип, который принято называть конкуренцией, соревнованием, а я называю грабежом и братоубийством. Я слишком люблю народ и не смогу быть счастливым, зная, что подобное счастье выпадает одному из тысячи среди нас и, в то время как я благоденствую, остальные по-прежнему тянут лямку. Народ слеп и безропотно терпит это; он восхищается теми, кому удается достичь своей цели, но те, кому это не удается, ожесточаются сердцем или впадают в отчаяние. Словом, одних этот пресловутый принцип соперничества делает тиранами и эксплуататорами, других — рабами или разбойниками, только и всего. А я не хочу быть ни среди тех, ни среди других. Я останусь бедняком, но буду свободен в мыслях, и пусть даже я умру на соломе, смерть моя будет обвинением той социальной науке, которая не способна выдумать средство, чтобы каждый человек имел собственную постель.

— Я понимаю тебя, мой благородный друг, ты поступаешь как моряк, предпочитающий погибнуть вместе со всем экипажем, нежели спастись в шлюпке с несколькими избранными. Но ты забываешь, что избранные всегда норовят прыгнуть в шлюпку и что бог не придет на помощь гибнущему кораблю. Я восхищаюсь твоей добродетельностью, Пьер, но, воля твоя, в том, что ты говоришь, есть что-то неестественное, что-то фанатичное, и я очень боюсь, что это лишь восторженный порыв, в котором ты еще раскаешься.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что полгода назад ты смотрел на это иначе.

вернуться

137

Донателло (1386–1466) — знаменитый итальянский скульптор, один из предшественников Микеланджело.(Примеч. коммент.).