А во-вторых, — и это делает речь особенно важной также и для наших дней, — в противовес лицемерной законности правительства она отстаивает революционную точку зрения в такой форме, которая могла бы кое для кого послужить примером и в настоящее время. — Мы призывали народ к оружию против правительства? Да, мы это делали и это был наш долг. Мы нарушили закон, мы покинули почву законности? Да, но правительство еще раньше порвало и бросило к ногам народа те законы, которые мы нарушили, и почвы законности больше не существует. Нас можно уничтожить, как побежденных врагов, но нас нельзя осудить.

Официальные партии, от «Kreuz-Zeitung» до «Frankfurter Zeitung»[230], упрекают социал-демократическую рабочую партию в том, что она — революционная партия, что она не хочет признавать почву законности, созданную в 1866 и 1871 гг., и тем самым, — так, по крайней мере, говорят все, вплоть до национал-либералов, — сама поставила себя вне общего права[231]. Я не говорю уже о чудовищном утверждении, будто кто-то, отстаивая то или иное мнение, может себя поставить вне общего права. Таково подлинное полицейское государство, которое предпочитает действовать втихомолку, а на словах проповедовать правовое государство. А разве почва законности 1866 г. не революционная почва? Ломают союзную конституцию, а членам Союза объявляют войну[232]. Нет, говорит Бисмарк, это другие нарушили союзный договор. На это можно ответить, что слишком простоватой была бы та революционная партия, которая для каждого вооруженного выступления не нашла бы, по меньшей мере, столь же веских правовых оснований, какие Бисмарк нашел для своих действий в 1866 году. — Затем провоцируют гражданскую войну, ибо ведь война 1866 г. ничем иным и не была. Но всякая гражданская война есть революционная война. Войну ведут революционными средствами. Вступают в союз с заграницей против немцев; вводят в бой итальянские войска и суда, ловят Бонапарта на приманку — перспективой приобретения германских областей на Рейне. Организуют венгерский легион, который должен бороться за революционные цели против исконного государя своей страны; в Венгрии опираются на Клапку, а в Италии — на Гарибальди. Побеждают — и проглатывают три короны божьей милостью: Ганновер, Кур-гессен, Нассау, из которых каждая была, по меньшей мере, столь же законной, столь же «исконной» и «божьей милостью», как корона Пруссии[233]. Наконец, прочим членам Союза навязывают конституцию империи, которая Саксонией, например, была принята столь же добровольно, как в свое время Тильзитский мир Пруссией[234].

Сетую ли я на это? Нет, это мне и в голову не приходит. На исторические события не сетуют, — напротив, стараются понять их причины, а вместе с тем и их результаты, которые далеко еще не исчерпаны. Но от людей, которые все это проделали, можно с полным правом потребовать, чтобы они не упрекали других в том, что те — революционеры. Германская империя создана революцией, конечно революцией особого рода, но, тем не менее, все же революцией. Но что справедливо для одного, то вправе требовать и другой. Революция остается революцией, совершается ли она прусской короной или бродячим паяльщиком. Если нынешнее правительство пользуется существующими законами, чтобы избавиться от своих противников, то оно действует, как всякое другое правительство. Но если оно воображает, будто еще может как-то ошеломить их грозным окриком: революционер! — то этим оно может запугать разве только филистера. «Сами революционеры!» — отзывается эхо по всей Европе.

Но крайне смешно требовать отказа от революционной природы, неизбежно вытекающей из исторических условий, когда с этим требованием обращаются к партии, которую сначала ставят вне общего права, то есть вне закона, и от которой затем требуют, чтобы она признала ту самую почву законности, которую как раз для нее упразднили[235].

То, что по такому поводу приходится тратить слова, лишний раз доказывает политическую отсталость Германии. В остальном мире всякий знает, что все современное политическое положение есть результат именно революций. Франция, Испания, Швейцария, Италия — сколько стран, столько и правительств милостью революции. В Англии даже виг Маколей признает, что современный правопорядок основан на целом ряде революций (revolutions heaped upon revolutions). Америка уже сто лет празднует каждого 4 июля свою революцию[236]. В большинстве этих стран имеются партии, которые считают себя связанными существующим правопорядком лишь в той мере, в какой он их может связывать и не более того. Но если бы кто-нибудь, например во Франции, вздумал обвинять роялистов или бонапартистов в том, что они революционеры, то его просто высмеяли бы.

Только в Германии, где политически ничто основательно не доводится до конца (иначе она не была бы разодрана на две части — на Австрию и так называемую Германию) и где именно поэтому продолжают копошиться в головах не умирающие представления прошедших, но лишь наполовину изжитых времен (потому-то немцы и называют себя народом мыслителей), — только в Германии могут еще требовать от партии, чтобы она считала себя не только фактически, но и морально связанной существующим так называемым правопорядком; чтобы она заранее дала обещание, что, как бы ни сложились обстоятельства, она не станет свергать этот правопорядок, против которого ведет борьбу, даже если сможет это сделать. Другими словами, она должна дать обязательство сохранить на вечные времена существующий политический строй. Именно это и ничто другое означает предъявляемое германской социал-демократии требование, чтобы она перестала быть «революционной».

Но немецкий мещанин, — а его мнение все еще является общественным мнением Германии, — особого рода человек. Он никогда ни одной революции не сделал. Революцию 1848 г. сделали за него — к его ужасу — рабочие. Но зато тем больше революций он претерпел. Ибо в Германии на протяжении 300 лет революции делали князья, — по ним и революции были. Вся их верховная власть на своей территории и, наконец, их суверенитет были плодом их бунтов против императора. Пруссия давала им хороший пример. Пруссия смогла сделаться королевством лишь после того, как «великий курфюрст» [Фридрих-Вильгельм, курфюрст Бранденбургский. Ред.] организовал успешный мятеж против своего сюзерена, польской короны, и, таким образом, сделал герцогство Прусское независимым от Польши[237]. Со времени Фридриха II бунт Пруссии против Германской империи был возведен в систему; Фридрих еще больше «плевал» на конституцию империи, чем наш бравый Бракке на закон против социалистов. А затем пришла французская революция, и князья, как и мещане, переживали ее со слезами и вздохами. В силу решения имперской депутации 1803 г. французы и русские в высшей степени революционно поделили Германскую империю между немецкими князьями, так как последние сами не могли сговориться относительно дележа[238]. Затем пришел Наполеон и позволил князьям Бадена, Баварии и Вюртемберга, которые пользовались его особым покровительством, захватить все графства, баронства и города, находившиеся на их территориях и между ними и входившие непосредственно в состав империи. Вслед за тем эти же три государственных изменника устроили последний успешный бунт против своего императора, сделались с помощью Наполеона суверенными и тем самым окончательно взорвали старую Германскую империю[239]. С того времени фактический германский император, Наполеон, примерно каждые три года заново делил Германию между своими верными слугами, германскими и другими князьями. Наконец, пришло достославное освобождение от иноземного господства, и в награду Германия была Венским конгрессом, то есть Россией, Францией и Англией, поделена и распродана разорившимся князьям как территория, предназначенная для всеобщего возмещения, и немецкие мещане, жившие примерно на 2000 отдельных клочках земли, были, как бараны, розданы тридцати шести монархам, перед большинством которых, как перед своими исконными государями, они и теперь еще «верноподданнически благоговеют». И все это будто бы не было революционно, — как прав был, однако, Шнапганский-Лихновский, когда он воскликнул во Франкфуртском парламенте: историческое право не имеет никакой даты![240]. Оно действительно ее никогда не имело!