— Карлик, — подтвердил врач. — Он самый, вновь и вновь. Полезный инструмент, который я прихватил с собой из Штуттхофа. Он еще там подвернулся мне под руку, эта смехотворная штуковина, когда я оперировал узников, и по закону рейха, подписанному Генрихом Гиммлером, я должен был убить коротышку как существо, не представляющее ценности для общества, как будто какой-то великан-ариец представлял собой большую ценность! К чему бы это? Мне всегда были по душе разные курьезы природы, а униженного человека всегда можно превратить в самый полезный инструмент. До маленькой обезьяны дошло, что своей жизнью она будет обязана мне, и она позволила выдрессировать себя наилучшим образом.

На часах было четырнадцать минут двенадцатого.

Комиссар ощутил такую слабость, что на несколько мгновений смежил веки; и всякий раз, когда он открывал глаза, он видел перед собой часы, все те же большие, круглые, как бы покачивающиеся часы. Теперь он понял, что спастись ему не удастся. Эмменбергер раскусил его. Он погиб, и Хунгертобель тоже погиб.

— Вы нигилист, — негромко, едва ли не шепотом проговорил он в тишине комнаты, в которой слышалось только тиканье часов. Бесконечное и монотонное.

— Вы хотите этим сказать, что я ни во что не верю? — спросил Эмменбергер без малейшей примеси горечи в голосе.

— Не представляю себе, что мои слова можно истолковать иначе, — ответил старик, руки которого безвольно лежали поверх одеяла.

— А вы сами во что верите, господин комиссар? — спросил врач, не меняя позы, выжидательно и с любопытством глядя на старика.

Берлах промолчал.

Часы тикали не переставая, они щелкали равномерно, их неумолимые стрелки как бы незаметно для глаза, но безостановочно двигались к своей цели.

— Вы молчите, — твердо проговорил Эмменбергер, голос которого потерял всю свою вкрадчивость и игривость, он звучал отчетливо и ясно. — Вы молчите. Человек нашего времени не любит отвечать на вопрос: во что вы верите? Задавать этот вопрос становится неловко. Сегодня люди не любят произносить громкие слова, как выражаются люди скромные, и реже всего отвечают определенно, примерно так: «Я верю в Бога Отца, Бога Сына и Бога Святого Духа», как некогда отвечали христиане, гордившиеся тем, что способны так ответить. Сегодня предпочитают отмалчиваться, как девушка, которой задали нескромный вопрос. Никто толком не знает, во что он в сущности верит, но, видит Бог, это не Ничто, люди все-таки верят — пусть и смутно, туманно, — они верят в такие вещи, как человечность, христианство, терпимость, справедливость, социализм и любовь к ближнему, в понятия, которые звучат несколько неопределенно, с чем люди согласны, но они все же по-прежнему думают: «Дело не в словах; самое главное быть порядочным человеком и жить с чистой совестью». И пытаются поступать в соответствии с этим принципом — кто-то дает себе труд, старается, а кто-то плывет при этом по течению. Все, что люди предпринимают, дела добрые и злые, выпадает по воле случая, благодеяния и преступления выпадают человеку как цифры в цифровой лотерее; случай выбирает, добрыми мы становимся людьми или злодеями. А громкое слово «нигилист» всегда под рукой, и его бросают в лицо каждому, от которого исходит некая угроза, да еще принимают поэтому позу уверенного в своей непогрешимости человека. Я знаю их, этих людей, убежденных в своем праве утверждать, будто один да один — три, четыре или девяносто девять, и что несправедливо требовать от них ответа: «Один да один два». Все ясное кажется им тупостью, потому что для осознания ясности прежде всего требуется характер. Они не ведают того, что убежденный коммунист — возьмем столь редкостный пример, ибо большинство коммунистов являются коммунистами по той же причине, по которой и большинство христиан являются христианами, то есть по недоразумению — они не ведают того, что человек, всей душой верящий в необходимость революции и в то, что этот путь, даже если его придется пройти по миллионам трупов, когда-то приведет к лучшему из миров, — что они, какие-нибудь господа Мюллер или Хубер, которые не верят ни в то, что Бог есть, ни в то, что его нет, не верят ни в ад, ни в рай, а только в право обделывать свои дела, но и эту веру они из трусости не объявляют своим кредо. И влачат свое существование, как черви в некой кашице, где нет места для принятия решений, имея туманное представление о том, что хорошо, что плохо и где истина, как если бы что-то подобное могло содержаться в этой кашице.

— Я не представлял себе, что палач способен на такие словоизвержения, — сказал Берлах. — Я считаю, что люди вроде вас на слова скупятся.

— Вы молодец, — рассмеялся Эмменбергер. — Я вижу, вы опять осмелели. Молодец! Для моих лабораторных опытов мне всегда требовались отважные люди; жаль только, что мое наглядное обучение всегда завершается смертью ученика. Ну ладно, поглядим, во что я верую, и положим эту веру на одну чашу весов, а потом, когда мы на другую чашу положим вашу, проверим, у кого из нас обоих она весомее; у нигилиста — раз уж вы так меня назвали — или у христианина. Вы заявились ко мне, влекомый идеями человечности или еще какими-то другими, чтобы меня уничтожить. Полагаю, вы не откажетесь удовлетворить мое любопытство.

— Понимаю, — ответил комиссар, старавшийся подавить в себе страх, который разрастался в нем и делался все более подавляющим с движением минутной стрелки часов. — Теперь вы вознамерились сыграть мне на шарманке песенку о своем кредо. Довольно-таки странно для убийцы.

— Двадцать пять минут двенадцатого, — заметил Эмменбергер.

— Как любезно с вашей стороны напомнить мне об этом, — простонал старик, дрожа от злобы и бессилия.

— Человек — что же он такое, человек? — рассмеялся врач. — Я не стыжусь своего кредо и не молчу, как молчали вы. Подобно тому, как христиане верили в три вещи, являющиеся одной, в триединство, так и я верю в две вещи, которые суть одно целое: в то, что существует нечто, и в то, что существую я. Я верю в материю, которая есть одновременно и масса и сила, невообразимое пространство и шар, который можно обойти и ощупать, на котором мы живем и в загадочно пустых пространствах которого передвигаемся; я верую в материю (сколь жалкими и пустыми словами было бы сказать вместо этого: «Я верю в Бога»), постижимую, когда она животное, трава или уголь и почти не поддающаяся расчетам, когда она атом; она не нуждается в Боге или в чем-то в этом роде, но единственная непостижимая загадка — ее собственное существование. Я верю, что существую, будучи, как и вы, частицей этой материи, атомом, молекулой, силой и массой, и это мое существование дает мне право поступать, как я того пожелаю. Как частица я лишь мгновение, случайность, точно так же как сама жизнь в этом невероятном мире всего лишь одна из бесконечного ряда случайностей, мое существование тоже случайно — окажись Земля поближе к Солнцу, никакой жизни у нас не было бы, — и смысл моего существования в том, чтобы продлиться лишь мгновение. Какая непроницаемая тьма окутала меня, когда я это постиг! Нет ничего более святого, нежели материя: человек, животное, растение, Луна, Млечный Путь, все, что бы я ни наблюдал, не более чем случайные понятийные группы, несущественные сами по себе, как несущественны пена или волна на воде: безразлично, есть они, эти вещи, или их нет, они взаимозаменяемы. Если их нет, появится что-то другое, если погаснет жизнь на этой планете, она возникнет на какой-нибудь другой в мировом пространстве: так большой выигрыш в лотерее выпадает только один раз, случайно, повинуясь закону больших чисел. Было бы смешно продлевать людям срок жизни, потому что это всегда будет только иллюзия продолжительности, а система власти будет изыскивать способы, чтобы прозябать еще несколько лет во главе какого-то государства или какой-то церкви. В мире, являющемся по своей структуре лотереей, бессмысленно заботиться о благе людей, как не имеет никакого смысла, чтобы в лотерее на каждый билет выпадал грош, когда задумано, чтобы все проигрывались вчистую — ведь нет же у человека другого более страстного желания, чем желание оказаться тем одним-единственным, тем неправедным, кому суждено сорвать весь куш. Бессмысленно верить в материю и в то же время в гуманизм, можно верить только в материю и в свое «я». Никакой справедливости не существует — разве материя может быть справедливой? — есть лишь свобода, которую можно было бы дать — кто бы ее дал? — ее можно только взять! Свобода — это отвага человека, готового пойти на преступление, потому что она сама по себе преступление.