Приведя себя в порядок, София заправляла кровать и выносила таз с мыльной водой, чтобы, старательно сполоснув, водрузить его обратно на тумбу. Обязательно набирала свежей воды в кувшин, из которого нянечка поливала ей на руки. Если Гуле не успевала натаскать воды, она сама ходила к роднику, поставив на плечо узкогорлый медный кувшин: детей в семье Маркарян не растили белоручками и с ранних лет приучали к труду. До родника было всего несколько минут ходьбы, потому в сухую погоду София не переобувалась, но в дождь приходилось, чтоб не увязать в заезженной телегами, загаженной конским и коровьим навозом, мгновенно раскисающей неровной дорожной колее. После завтрака, в ожидании прихода учителя Давида, занимавшегося с ней на дому, она выполняла всякие поручения тетушки и мелкие просьбы Гуле. Если София делала это спустя рукава, ей обязательно доставалось от тетушки, пуще остального на свете обожавшей нравоучительные, сводящие скулы разговоры о смирении и добродетели. София слушала ее не перебивая, навесив на лицо непроницаемое выражение. «Кинешь в глаза горсть песка – даже не моргнет», – говорила потом о ней нянечка, морщиня в ироничной улыбке круглые и дряблые, словно печеное яблоко, щеки.

– Какая же она занудливая! – не вытерпев, иногда жаловалась София.

– Разве можно так о взрослых?! – выговаривала ей нянечка, сдвигая в притворном гневе к переносице брови.

София складывала на груди в молитвенном жесте ладони – прости поганку! И они приглушенно хихикали, поминутно оглядываясь, чтоб не пропустить появление Азнив.

* * *

Времени на переодевание не было. София сдернула с крючка большую шерстяную шаль Гуле, которую та держала на случай, если нужно будет сходить в нижний холодный погреб, и, кутаясь в нее на ходу, выскочила за порог чуть ли не под носом разъяренной тетушки Азнив. Основание косы горело так, будто затылок ошпарили кипятком, но София не обращала на боль внимания. Сбежав по лестнице, она пересекла двор наискосок, перепрыгивая через клумбы и рискуя угодить в едва раскрывшиеся бутончики фиолетового морозника и мышиного гиацинта – совсем еще робкого, но успевшего окутаться ароматом мускуса. Добравшись до ворот, она с облегчением выскочила на улицу. Бежала, не разбирая дороги, хватая ртом острый воздух и утопая по щиколотку в апрельской ледяной слякоти. Ее гнал вперед не страх и не обида, а плещущаяся под горлом вязкая жижа злости. Да что она о себе вообразила, эта сухая негнущаяся карга, эта старая сучковатая жердь? С какой такой радости она решила, что ей позволено обращаться подобным образом с Софией?! Да она… Да я…

Остановил ее окрик хозяина лавочки, у которого Гуле покупала всякие диковинные приправы: звездочки аниса, бутончики гвоздики, сладкую корицу, молотый голубой пажитник, алые ниточки дорогущего шафрана. Маленькая София любила ту лавочку и всякий раз, когда Гуле собиралась за специями, увязывалась за ней. Пока лавочник отвешивал на аптекарских весах приправы, она, затаив дыхание, наблюдала холмики разноцветных приправ и терпеливо ждала, когда ей вручат имбирный пряник – без гостинца ее никогда не отпускали. Услышав встревоженный голос лавочника – ориорд[4] София, что-то стряслось, может, помощь нужна? – она резко остановилась, переждала немного, давая сбившемуся дыханию восстановиться, и, воздев к небу руки, победно потрясла кулачками – мы еще… посмотрим… чья… возьмет… Поблагодарив ошарашенного лавочника за участие, она направилась домой с такой невозмутимостью, будто ничего странного в ее поведении не было. Проводив ее изумленным взглядом, лавочник почесал в затылке и, кхекнув, вернулся за прилавок, где его терпеливо поджидали не менее заинтригованные покупатели.

* * *

Софии едва исполнилось пятнадцать, когда не стало мамы. Она была достаточно уже взрослой, чтобы взять на себя ведение домашнего хозяйства, но отец решил по-своему и пригласил свою старшую сестру Азнив, шестидесятилетнюю старую деву, неприступную и непоколебимую, словно одиноко торчащая среди морских волн лысая скала. София запомнила до мельчайших подробностей ноябрьский день, когда тетушка переехала к ним. Холодный дождь, зарядивший с рассвета, к полудню унялся, но не совсем стих и сеял назойливой мошкарой капель. Напитанный влагой воздух разбух передержанным дрожжевым тестом и кисло пузырился, затрудняя дыхание. Старое тутовое дерево, давно уже не плодоносящее, но так и не срубленное, облетало последними глянцево-желтыми листьями. Ждали тетушку к полудню, но приехала она лишь к вечеру. Крытая повозка, неуверенно вкатившаяся в ворота, протяжно скрипела колесом. Парусинный верх, отяжелев от влаги, свисал между прутьями каркаса, и пассажирка вынуждена была сидеть, вобрав в плечи остроносую, в гладко уложенных волосах седую голову. Старомодная, давно и безвозвратно выгоревшая на южном солнце объемная шляпа лежала на коленях; украшавшее ее страусовое перо, когда-то пышное и белоснежное, пожелтело и вытерлось. Одета тетушка была во все черное, будто вдова, и вид имела соответствующий: торжественный и скорбный. Все ее имущество поместилось в громоздкий, обитый железом кофр. Вещи в нем были разложены в сводящем зубы незыблемом порядке, а на самом верху лежала большая, в кожаном переплете, с тусклыми латунными застежками и латунным же замком Библия. Пока тетушка располагалась в родительской спальне, хлопая дверцами, двигая полками и раскладывая вещи в пустых шкафах, Гуле нарезала хлеб и заваривала чай для промокшего насквозь кучера – смуглого чахоточного вида мужчины с ясными, цвета утреннего неба глазами и багровым шрамом почти во всю обритую голову. На вопрос, где он, бедолага, его заработал, тот тяжело вздохнул и заговорил на западноармянском. Гуле остановила его предупреждающим жестом и выпроводила из кухни заглянувшую туда Софию – в семье оберегали младших детей от страшных известий, приходивших из западной части Армении, почти полностью вырезанной и выселенной по решению османского правительства. Восточная часть, находящаяся в составе Российской империи, была наводнена несчастными изможденными беженцами. Невзирая на ухищрения взрослых, София знала достаточно о той чудовищной трагедии – собирала по крупицам из обрывков разговоров, особенно несдержанных, когда они случались между отцом и старшим братом, и из того, что сама наблюдала. Она очень хотела послушать рассказ кучера, но решила не спорить с Гуле при постороннем человеке. Покидая кухню, она вежливо с ним попрощалась. Кучер сидел, опершись локтями на колени, и, наклонив голову, осторожно водил пальцами по шву ужасающего шрама. Одежда, явно с чужого плеча, была ему велика. От промокшей насквозь чохи[5], которую Гуле заботливо развесила возле жарко затопленной дровяной печки, поднимался еле заметный пар. В горле у Софии заворочался колючий ком. Сбегав к себе, она вытряхнула из копилки несколько монет, следом заскочила в комнату старшего брата и вытащила из шкафа смену нижнего белья и две пары вязаных шерстяных носков. На кухню она заходить не стала, чтобы не смущать кучера, приоткрыла дверь, подозвала Гуле и сунула ей белье и монеты: «Отдай». Гуле повертела в руках нижнюю рубаху и штаны и вернула, велев сменить на что-нибудь попроще.

– Это белье стоит больших денег, господин Геворг заругает!

София отвела ее руку – отдай, я предупрежу брата. Гуле пожала плечами – как знаешь. И закрыла перед ее носом дверь.

За ужином София объявила, что подарила комплект белья кучеру. Геворг вздернул бровь, но ничего не ответил. Зато подала голос тетушка Азнив:

– Ты с ума сошла, отдавать дорогое белье оборванцу!

Оборванцу? София задохнулась от возмущения. Не найдясь что ответить, она с демонстративным стуком отложила вилку и принялась сердито наматывать на палец шелковую бахрому скатерти. Сидевшая по правую руку от нее нянечка, по своей обычной рассеянности пропустившая мимо ушей разговор, с безмятежным видом потянулась за хлебом. Тетушка сопроводила ее жест колючим взглядом и недовольно поджала губы. Назавтра нянечке было отказано от общего стола.