Выйдя из лазарета, шериф и травник зашагали через монастырский двор.

– Я чувствую, что он лжет, – кипятился Хью, – но вижу и то, что не все в его словах обман. Кадфаэль, подскажи, как мне распознать, когда он говорит правду, а когда попросту морочит мне голову?

– Эка загнул, – добродушно отозвался Кадфаэль, – разве ж я святой или пророк, чтобы читать в людских душах.

– Она доверяла ему, – нетерпеливо продолжал Хью, – он знал, что девушка везет с собой, он один провожал ее остаток пути, и с тех пор о ней ни слуху ни духу. Но знаешь, всю дорогу из Бригге он то и дело спрашивал меня, жива ли она, и я голову дал бы на отсечение, что он говорил искренне. А теперь, видал, как он себя повел? Малого обвиняют в убийстве, волокут в темницу, а ему хоть бы что – не перечит и не возмущается. Похоже, он на себя рукой махнул. Однако же при этом выходит, что и ее судьба его больше не тревожит. Что бы все это значило, а?

– Да, запутанная история, – невесело признал монах. – Конечно же, он лжет, я с тобой согласен. Во всяком случае недоговаривает, что-то он знает, но предпочитает молчать. И вот о чем еще я думаю: положим, он ограбил ее и прибрал к рукам все ценности. По меркам Хумилиса, невелико богатство, но для простого солдата, который и в стужу, и в зной рискует головой за жалкие гроши, это целое состояние. А между тем он как был простым солдатом, так и остался.

– Может, он и солдат, – усмехнулся Хью, – но далеко не прост, это уж точно. Увертки его и меня поначалу с толку сбили. Как он про Винчестер-то разливался – любо-дорого послушать. А ежели вдуматься, то как же ему не знать города, когда он почитай все три года служил неподалеку, и было время наведаться в Винчестер, пока туда не пожаловала императрица Матильда со своими вояками. И все же вначале я был готов поклясться, что он действительно не знал, что сталось с девушкой, и потому цеплялся ко мне с вопросами. А ежели он притворялся, что обеспокоен, то второго такого обманщика и лицемера свет не видывал.

– Когда ты привел его в лазарет, – задумчиво промолвил брат Кадфаэль, – мне не показалось, что он слишком встревожен. Правда, держался он опасливо и слова подбирал осторожно – вот о чем следует поразмыслить, – добавил монах, оживившись. – Но чтобы он чего-то страшился – этого бы я не сказал.

Они подошли к сторожке, где уже дожидался конюх, держа в поводу шерифского жеребца. Хью взялся за узду, вставил было ногу в стремя, но задержался и обернулся к монаху.

– Вот что я тебе скажу, Кадфаэль, лучше всего было бы, чтобы девица объявилась живой и невредимой, сдается мне, это единственный способ распутать узелок. Тогда все стало бы на свои места. Ну а пока нам остается лишь уповать на чудо, а тебе, поди, уже неловко надоедать Господу – он ведь уже не раз нас выручал.

– И все же, – пробормотал брат Кадфаэль, досадуя оттого, что отрывочные мысли и образы, точно черепки от разбитого сосуда, никак не складывались в единое целое, – что-то вроде разгадки и мелькает у меня в голове, а не ухватишь, как призадумаешься – ускользает, будто то и не искорка даже, а блуждающий огонек в тумане…

– А ты не напрягайся, – посоветовал Хью, садясь на коня и разворачиваясь к воротам, – а то как бы ненароком не задуть этот огонек. Оставь-ка его в покое, кто знает, может, тогда он и разгорится ярче и, как пламя свечи, приманит мотыльков да опалит им крылышки.

Брат Уриен долго и неторопливо раскладывал выстиранное белье по полкам стенного ларя. Он припоминал разговор, обрывки которого донеслись до него из кельи Хумилиса. Однако звуки шагов, гулким эхом отдававшихся в коридоре, мешали ему сосредоточиться. Терзавшая его мука обострила чувства Уриена до такой степени, что любой посторонний шум, на который иной не обратил бы внимания, казался ему непереносимым и раздражал до крайности.

Случайно услышанные слова не давали ему покоя. Он думал о них и тогда, когда, послушно выполняя указания брата Эдмунда, бережно переставлял топчан, стараясь не потревожить лежавшего на нем старика, разбитого параличом, и когда, освободив место для очередного страдальца, не таясь, обернулся и встретился взглядом с входившими шерифом и братом травником. Не шли они из головы и сейчас.

…Стало быть, все это серебро с камушками пропало невесть куда вместе с девицей. Что там было-то?.. Алтарный крест… нет, это пустое, а вот маленький крестик на серебряной шейной цепочке – совсем другое дело…

Строгий бенедиктинский устав не разрешал братьям оставлять у себя, и паче того, носить принадлежавшие им в миру украшения. Правда, иногда орденские власти дозволяли такое, но в особых случаях, и очень редко.

А ведь кое-кто в нашей обители носит на шее цепочку, подумал Уриен, уж один-то точно. Ему ли не знать – ведь он коснулся этой цепочки на шее юноши, который отверг его и заставил испытать горькое унижение.

Ну что ж, рассуждал он, это похоже на правду. Положим, немой прикончил девушку, завладел добром и решил до поры затаиться, а награбленное припрятать, пока не подвернется случай воспользоваться добычей. Хайд Мид – место подходящее, разве кто станет искать убийцу в святой обители! Одно непонятно: что его понесло за этим полуживым крестоносцем в Шрусбери. Ведь лучшей возможности замести следы, чем пожар в Хайде, и придумать нельзя.

Впрочем, нет, и это можно понять. Кто-кто, а уж он-то знает, что в монастырских стенах пламя любви, хотя, возможно, на самом деле это чувство носит другое имя, способно порой разгораться несравненно ярче и уязвлять гораздо глубже, чем в миру. Если на его долю выпали такие страдания, то почему тому, другому, тоже не оказаться жертвой безумной всепоглощающей страсти? Что еще может связывать этих двоих, кроме сладостной муки греха? Но Хумилис болен, он долго не протянет, а когда его не станет, боль одиночества может оказаться для Фиделиса нестерпимой, сердце ведь не терпит пустоты. Пытаясь представить, что испытывает юноша, обреченный на вечное молчание, Уриен даже испытывал сострадание к несчастному.

Разложив белье по полкам, монах закрыл шкаф, окинул взглядом помещение для больных и вышел во двор. В миру он был батраком и конюхом и, вступая в орден, едва знал грамоту и не владел никаким ремеслом. И здесь, в обители, уделом его стала черная работа, требовавшая не особых навыков, а грубой физической силы. И Уриен, надо отдать ему должное, трудился не покладая рук, ибо только тяжелый труд позволял ему хоть ненадолго забыться. Он и спать-то по ночам мог, лишь истощив свои силы до предела, – только тогда утихало на время пламя, бушевавшее в его груди.

Но как бы неистово ни отдавался Уриен тяжким трудам, его ни на миг не переставал преследовать образ той, что некогда насмеялась над ним и бросила его. Снова и снова вставало перед его мысленным взором ее прекрасное юное лицо и огромные серые глаза. Столь же прекрасные глаза он встретил только у Руна, но, заглянув в них, не увидел ничего, кроме жалости и сочувствия. А ее волосы – ее дивные, огненно-каштановые локоны – как они похожи на пламенеющие кудри брата Фиделиса! Но у его неверной жены был решительный, беспощадный язык – а Фиделис нем и не может ранить словом. И слава Богу, что он не женщина, ведь женщины, все без исключения, жестоки и вероломны. Правда, как-то раз Фиделис уже отверг ласку Уриена и в ужасе отшатнулся от него, но монах верил, что когда-нибудь – рано или поздно – все изменится.

Хотя душа Уриена и не обрела в монастырских стенах умиротворения и покоя, внешний вид его, походка и вся манера держаться никак, не выдавали кипевших в нем страстей, и вел он себя так, как и надлежит благочестивому бенедиктинскому монаху. Он ничем не выделялся среди остальной братии, и потому не привлекал к себе внимания, куда бы ни направлялся. А направлялся сейчас Уриен туда, куда, как он услышал, Хумилис отослал Фиделиса. Он не сомневался, что застанет молодого монаха в хранилище рукописей, в той келье, где на столе стояли горшочки с красками и тушью и лежал лист пергамента, работу над которым так и не успел завершить хворый крестоносец. Фиделис непременно выполнит просьбу старшего друга и закончит начатый им труд.