— Ты кури в помещении! — Она тут же торопливо захлопнула дверь, будто чего испугалась.
Постель она мне приготовила на кровати, а сама забралась на печь.
Я никогда не страдал бессонницей, даже в госпитале ничего снотворного не пил, но в ту ночь долго лежал с открытыми глазами и не ворочался — боялся потревожить хозяйку. И почему-то из этой тишины, из кромешной темноты опять отчетливо, как днем, появилась мать. Маленькая, суровая. Доставалось мне от нее. Я был последним в семье. А последнего больше балуют и больше лупят. Отец работал конюхом в подсобном хозяйстве, любил выпить, покупал нам пряники и никогда не обижал.
Я льнул к отцу, а мать недолюбливал. Молоденький все же был в ту пору, очень молоденький. До войны я даже костюма не нашивал и, чего скрывать, только на фронте попробовал колбасу, сыр, яблоки. Небогато жила наша громадная семья, стараниями матери жила.
А я вот не смыслил ничего и обидел мать. Она лежала хворая, когда я уходил из дому на войну. Она не плакала, не целовала меня, она ругалась: «Ты беспутную голову свою зря там под бомбы не подставляй!» — наказывала она. А я улыбался. И вдруг мать жалко всхлипнула, схватила меня, прижала к себе: «Хоть бы ты не уходил!»
Я еще никогда не видел ее в такой слабости и оттого растерялся. Мне сделалось неловко, и я накричал на мать: «За кого ты меня считаешь?»
Мать как-то до обидного снисходительно покачала головой и с протяжным вздохом молвила: «Ну-ну, не сердись, не сердись, тебе лучше знать, что делать, ты — грамотный…» И больше не прибавила ни слова. И поныне я вижу ее такой же, как при прощании, с такой печалью в глазах, какой я еще никогда и ни у кого не видел.
— Мать!.. Мама! — шептал я в ту давнюю ночь. — Охота увидеть тебя, сейчас охота! Приснись хоть во сне, поговори со мной или взгляни…
Стыдно солдату, да еще дважды раненному, да еще с медалью, так блажить. Но что поделаешь? Что было. то было. Блажил, звал, тосковал, кручинился. Сейчас можно в этом признаться. Годы прошли, люди не осудят. Они научились кое в чем разбираться, кое-что друг другу прощать. Замечаю я: добрее сделались наши люди, отмякли, как апрельская пашня. А в войну злы мы были: горе, обиды, утраты сделали нас такими.
Уже не помню, как забылся я тогда. В детстве я спал под отцовским тулупом, пропахшим конским потом, и, когда уснул, ко мне со всех сторон поплыл этот запах, смешанный с духовитым сеном. Мне, очевидно, снился наш дом, но я все заспал и ничего не мог вспомнить, потому что, потревоженный пристальным взглядом, дернулся и открыл глаза.
На столе, привернутая, горела лампа. Около нее, будто окаменелая, сидела хозяйка с шерстяной шалью на плечах. Она смотрела на меня. В глубине ее глаз махоньким ядрышком отражался огонек лампы. А может быть, лампа осветила далеко упрятанное, затвердевшее, как алмазное зернышко, горе. Этакое невянущее, но и непрорастающее зернышко.
— Вы что не спите?
Хозяйка вздрогнула, подхватила свалившуюся с плеча шаль и сказала, закручивая пальцами кисточку:
— Не спится. Нетути мне сна.
Было невыносимо тягостно смотреть на нее. Но еще тяжелее молчать. Я кивнул головой на портрет, с которого, еле заметный, глядел в сумрачную избу мужчина, и спросил:
— Муж, да?
— Мой. Данила. Садовником был, за год до войны помер. — И, отвечая на мой немой вопрос, она добавила: — А я птичницей работала, на выставку как-то ездила. Давно это было…
У меня уже вертелся вопрос насчет сына, однако я вовремя спохватился и заменил его первым попавшимся:
— Теперь в саду вместо мужа?
— Не-е… Я с колхоза вышла…
— Чего так?
— Бабы проходу не дают.
Я заметил, что хозяйка изо всех сил старается говорить спокойно и потому произносит слова осторожно, медленно, будто удерживает то, что может зазвенеть и ненароком разбиться.
— Сам-то женатый? Детки есть?
— Нет еще. Не успел жениться…
— А-а, — с сочувствием и, как мне показалось, даже с сожалением протянула она и раздумчиво продолжала: — Придет время, женишься, детки пойдут…
— Это еще на воде вилами…
Хозяйка быстро взглянула на меня, потом перевела глаза на квадрат между портретами, и складки у ее рта сразу сделались строже.
— Иной раз и живой человек, а мертвому завидует. Вот у меня сынок был, — выдавила она. — Он покойный, а я за него казнь от людей принимаю. — Женщина задумалась, глядя мимо, за окно, по которому неслышными червячками сползали головастые дождинки.
Порыв ветра налетел на избушку, полоснул по ней, что заряд бекасиной дроби. Червячки заскользили проворней. Но ветка груши качнулась и размазала плакучие струйки по стеклу.
— Ветер начинается, разнесет тучи с дождем, легче тебе идти будет, — тихо произнесла она.
— Да-а, может, и легче, — неопределенно протянул я. И снова хозяйка быстро и пристально взглянула на меня.
— И затяжная непогодь проходит, — заторопился я. — У вас тоже все пройдет. Ваша-то вина какая?
— Мир понапрасну не судит! — Женщина запахнула шаль на груди, будто ей разом сделалось зябко, однако вскоре расслабленно уронила руки и закрыла глаза. — Говорят, гадюка когда родит, то пожирает гадят, если они не расползутся. А я вот вроде бы и не змея, а тоже…
Видно, у хозяйки перехватило горло или сдавило сердце. Она заученным движением человека, которому никто ничего не подает, нащупала на столе кружку, отпила глоток и продолжала почти неслышно:
— Одно дите — свет в окошке, так в народе говорят. А мое дите мне весь свет застило. Чуть чего бывало нашкодит, я его, как курица-парунья, под крылышко. Школу бросил — под крыло, пить взялся — обратно туда же. Девушку-невесту изобидел — шито-крыто сделала, и все это мне шалостями ребячьими представлялось. Только уж когда он товарищей в черные дни спокинул, когда чужеземцу в услужение нанялся, я очнулась и вижу: ничего-то он не любит — ни родную деревню, ни мать… Ему бы, как таракану, в щель какую засунуться. Да только спутал он дом родной со щелью. Выковырнула я его, просила, молила, чтобы свою часть настигал. Послушался вроде бы, пошел, да не туда пошел. От меня потом все прятался. Видно, чувствовал: зарублю я его. Другие люди упокоили его, уберегли меня от этого тяжкого дела…
Хозяйка опять поднесла кружку ко рту. Посудина стучала о зубы. Должно быть, вода показалась хозяйке студеной, и она принялась греть кружку руками.
— Э-эх, кабы прежние годы вернуть, кабы сызнова все начать… — без всякого перехода снова заговорила она, и тут до меня дошло: это она по привычке беседует сама с собой.
Внезапно хозяйка умолкла. Как бы пробуждаясь от обморочного сна, огляделась кругом и дунула на огонек.
Изба разом провалилась в темноту. Шум ветра словно бы усилился. Стало слышно, как скребется в окно по-кошачьи ветка груши и где-то наподобие коростеля скрипит незапертая калитка.
— Ты с госпиталя на фронт или как? — донесся через некоторое время голос женщины с печи.
Вопрос был таким неожиданным, так он меня ужалил, что я, сам того не замечая, подскочил и оскорбление, грубо бухнул:
— А куда же я могу еще?
— Да мало ли куда? Свет велик. Ох-хо-хо, война! Многим она очи позакрывала, но многим и открыла… Ну, спи, спи, мешаю я, а путь долог…
Хозяйка ворочалась и вздыхала, а я пережидал, когда она уснет, и пытался представить, как она провожала сына на фронт: голосила, поди, наказывала, чтобы он был не хуже людей, не позорил бы себя и родителей своих…
Захотелось курить. Я сел и принялся торопливо искать бумагу для курева. Рука моя нащупала справку. Ага, ее-то мне и надо! Насыпал я а хрусткую бумагу махорки и, уже не боясь потревожить хозяйку, свирепо рубанул по «катюше». Фитиль затлел. Я раскурил цигарку и откинулся на подушку.
— Ты чего такую душную бумагу куришь? Газеты нет, что ли?
— Нету…
Снова тишина. Перестал шуршать дождь за стеной, ослабел и ветер, даже слышно, как трещит цигарка, вспыхивающая при каждой затяжке.
Вот уж и губы обжигает. Все! Я кинул окурыш к порогу, и он, описав кривую, зашипел в лохани.