Поречьев заказывает ужин. Он улыбается мне, и от этого его перебитый нос становится еще более плоским.

О себе Поречьев рассказывать не любит. До сих пор не знаю, где он закончил школу, когда приехал в Москву, кто его родители. Поэтому слушаю его с интересом:

– …Наши пришли – и я заболел. Обтрепались: что прожили, что немцы отняли, что беженцам отдали. А морозы! Добегу до школы – и вроде сосульки…

Мать в узелок картошки, яичек – и спозаранку в райцентр на толкучку, а к вечеру уже дома. Я о ватнике мечтал, а тут черное пальто, а братишке куртка. Надел я пальто – и задохнулся: пуговки фасонистые, в два рядка, и кармашки косые. Я на двор и гоголем, гоголем по деревне. Сколько гонял с дружками – не помню. А только зуд: скребу себя, скребу… Дома разложили пальто, а оно по складкам шевелится и гнида на гниде. Мать его в чугунок – и в печь. Раздела меня, обрила. Пальто съежилось, пуговицы полопались…

А пальто-то с тифозного!

Мать еще в гражданскую дважды переболела, а мой братишка через четыре дня умер. Я постарше, я выдюжил. Сыпняк, оказывается, кишки истончает. Если пошел на поправку, жуй самую малость и осторожно. И только протертую пищу, жидкую. Дед в гражданскую заболел, ему сорока не было. Стал поправляться, горбушку черного с солью сжевал – и в четверть часа скрутило. Поэтому мать в санитарки – лишь бы со мной. Сама толкла черные сухари – другого нет, на яичках замешивала, слегка пропекала, и каждый час понемногу мне скармливала. От постели ни на шаг, вдруг кто пожалеет. Я хнычу, есть прошу, а она стережет…

Кельнер приносит фрукты. Позвякивают тарелки, рюмки. Из дверей бара выплывает табачный дым. За соседним столом читает газету седой розовощекий господин.

Разглядываю своего тренера. Темные волосы с круглой лысинкой на темени. Поперек лысинки складка, похожая на шрам. Шею подпирают трапециевидные мышцы – он раскачал их жимами из-за головы. Темно-синий костюм в полоску длинноват в рукавах.

Он смотрит на меня и улыбается своей особенной улыбкой. Он всегда стремится произвести впечатление человека, прочно стоящего на ногах.

– Цорн эгоист, – говорит Поречьев. – Я б на твоем месте близко не подпускал его к себе.

– Не надо об этом.

– А что у него на уме, кто знает?

Запись Поречьева не дает мне покоя. «Никто не может быть ближе к истине, чем он, – думаю я. – У него цифры, графики. Неужели именно объективные данные приговаривают меня? Неужели крах?»

По настоянию Поречьева пью чай с пирожными. Он с хрустом надкусывает яблоко, подмигивает мне. Он пересказывает историю референдума во Франции, сравнивает де Голля с Наполеоном и говорит, что люди не отдавали себе отчета в величии генерала…

Легкость приходит от силы. А я свинцово тяжел. Веки придавливают глаза. Свет с трудом пробивается ко мне.

Часы отмерили мое время – пора в номер. Лелею мышцы. Нежу мышцы. Заискиваю перед мышцами. Завтра все доказательства сойдутся в них. Не будет такой, чтобы не впряглась в усилие. Тяжести всех чувств и назначений сойдутся в мягких, теплых мышцах…

Я неистово искал место, где можно было приткнуться, отмякнуть звоном уходящей боли, вздохнуть полной грудью. Улиц много, очень много…

Пытаюсь уговорить себя: «Все мое самоуглубление материализуется в силе и накале борьбы, способности выносить накал борьбы…» Я нравоучителен, как мой тренер. Я лжив, как правда, назначенная в оправдание.

Я кричу. Кричу всем тем улицам, которые отказывают в покое:

– Пусть для других мой эксперимент – опрометчивость! Пусть нелепость, кустарщина! Ждать?! Чего ждать?! Ждать, чтобы я стал другим?! Разве опыт – это не я?! Разве я могу быть другим? Я просто жил! Я был самим собой: риск экспериментов – это я! Я все умею, кроме жить поддельной жизнью! Жить! Жить!..

Портье клюет носом возле лифта. Администратор любезничает по телефону. Дождь и ветер за стеклами. Даже в своем ненастье погода непостоянна. Штормовая погодка.

Входит Цорн. С ним человек в мокром зеленом плаще и зеленом берете.

Ощущаю руками насечку грифа. Только бы вес не загнал в глубокий «сед»…

Цорн неуклюже опускается в кресле. Плащ и шляпа в руках.

– Кто он? – спрашиваю я. Мне совершенно безразличен тот господин.

– Была тоска, а тут он. С Хенриксоном я отказался пить. Ему надо работать.

– А это кто?

– Совсем не обязательно знать. Приветлив со всеми, даже с афишными тумбами – это помогает его маленькой карьере. Словом, из тех, кто составляет признанную основу общества. Милейшие люди! Судят искусство, подпирают политику, презирают бедность и все судят! Ревнители веры! Каждого нельзя даже всерьез принять. Но как они хорошо дрессируются! Просто замечательно дрессируются…

Я незаметно ощупываю свои мышцы. Скверные мышцы.

– …и все одинаковы, – продолжает Цорн, – лишь цвет галстука разный. Словом, как в стихах: «Опять одинаковость сереньких масок, от гения до лошадей…» Что за дикость за всеми этими дипломами, свидетельствами, патентами, званиями! Дикость в выутюженных костюмах, платьях, вежливости манер. Как прав Петрарка: «Если бы все дураки носили белые шапки, мы смахивали бы на стадо гусей». – Цорн вытягивает ноги, часто и с беспокойством оглядывается. Спрашивает: – Читал Гелбрейта?

– Нет.

– Рекомендую его «Новое индустриальное общество». Кстати, книга издана в Москве. Гелбрейт недурно сказал: для эффективного управления людям следует внушить, будто они свободны и независимы. Здесь преуспевают в этом искусстве.

Слабну в своих мышцах. В них ритм будущего усилия. Цорн читает:

Мясник существует,
Чтобы резать быков.
А бык существует,
Чтобы быть зарезанным…

Цорн потирает виски:

– Мало спал. Правил переводы Эриха Вайнерта… Тебе нравятся пьесы Паганини? – И говорит после паузы:- Я всегда помню слова Льва Толстого. Действительно, если бы провалилась вся европейская цивилизация, стоило пожалеть лишь о музыке…

В полутемном углу та же молодая пара. В этот раз они обходятся одним креслом. Руки парня полируют маленькую гибкую фигурку. Они задыхаются поцелуями.

– Любишь Риту, Максим?

Цорн смотрит на меня.

Мне становится неловко: какое дело до их отношений?

– Никогда не любил. И она тоже. Нравились. Только и всего.

– Очень красивая женщина.

– Я жил как человек, которому обещано замечательное. Однако жизнь откладывала встречу… Тебе нравятся картины Мусатова? Та, которую я ждал, – это мусатовская женщина-видение. Всего лишь мечта, которой я поверил. И, как ни странно, жду. Возможно, мне просто не повезло и эта женщина прошла где-то рядом… Я не экзальтированный юноша, знаю женщин, но что они для меня? Ту, другую, я слышал, я чувствовал. Протяни руку, разведи дымку – и увидишь. Я же не обманывался: эта женщина была, она есть… До сих пор не пойму, зачем эта ложь ожидания? Кто внушил? Глупо, но жду ее по сию пору. Понимаешь, она как жизнь! Та, другая, светлая, незамутненная! Женщина для меня нечто большее, чем плотская привязанность, сходство натур или целей. Это как великая новгородская панагия – знаешь, есть такая икона в рост? Чудная икона двенадцатого века… Это как очищение! Несколько лет назад я узнал, что был в России художник Мусатов. Случайно прочитал, а когда увидел, поразился! Мазок уверенный, сильный, а холст просвечивает. Грубый холст – не каждый отважится на таком писать. И проглядывает рисунок углем. Какая же напряженность в вечернем сумраке – смешении вечера и ночи! Его женщины очень далеки от того, что мы принимаем за красоту. А странный изумрудно-голубой тон! Подернутые дымкой мечты полотна. Мне уже сорок, а я под иллюзией отрочества. И все же, зачем эта нелепая тоска ожидания? Зачем этот медленный ритм ожидания, грустный до одури? Зачем мираж красок: одиночество старых аллей, аромат шорохов и эти лица – доверчивые, печальные? Зачем эти губы, в которых отрешение от всех несчастий, обид, грубостей? Зачем вечерняя мгла и огни в старинном доме, заслоненном листвой, годами ожидания, всей жизнью ожидания? Почему все светлое только мечта? Всегда мечта? Почему только в музыке и в красках мечта обретает реальность? Как поверить, что это никогда не сбудется?! Господи, почему все стирает, сминает, растаптывает жизнь?! Почему она так ненавидит эти чувства, краски, слова? Почему уродует прекрасное, которое в нас от рождения, и мы незаметно привыкаем к уродству? Зачем эта жизнь разменивает прекрасное на безобразное и тусклое? И почему это безобразное удобнее? Что за дьявол заставляет общество сражаться с прекрасным ради убогого и пошлого? Почему прекрасное должно чахнуть, задыхаться?!. Странная жизнь. У меня чувство, будто я где-то потерял ее. Может быть, она потеряла меня. Или все выдумка? Музейные холсты, сонаты, книги – это выдумки?! Но почему мы предпочитаем худшее для жизни, а прекрасное загоняем в музеи, в книги, в призраки?! Как верить в символы? Я живу лишь среди обозначения чувств, наименования чувств, обязанных проявляться в тех или иных ситуациях, а мои настоящие чувства, как картины, – в музейных запасниках. Кто-то жестоко измял меня, изувечил, и теперь я живу в мире, где все выцвело и фальшиво. Здесь все чужое. Как можно любить обрубки чувств и обрубками чувств? Я ощущаю этот чужой мир, невежественный мир. Это все символы, подделки, наборы животных инстинктов, насилие. Боже, какая-то спячка, дурман! Ведь у солнца такой яркий, чистый тон! И у неба, и у травы! И наши голоса неповторимы! Сколько же можно верить в символы? Ведь мы знаем, что больше не будем жить. И вот это все – единственное, а соглашаемся на обман, бредим обманами. Я чувствую себя как герой Ганса Фаллады: старик, но все еще живой среди миллионов молодых, уже умерших… Мы даже наедине с собой привыкаем фальшивить. Перед смертью и вечностью у нас не хватает мужества. Мы забыли назначение мужества… Возможно, я все выдумал. И жизнь в самом деле гадкая волокита. Музыка, искренность, солнце, краски, добро – все это грех моего воображения… А может быть, я просто не в состоянии воспринимать реальность? Навоз и величие сочетаются в великом и великих – так, кажется, сказал Гюго? Может быть, и о прекрасном так следует сказать? О чести, о всей жизни?! Но как примирить честь с навозом? Беду назвать счастьем? Инстинкты – любовью?.. Почему не могу жить каждым днем, плохим и хорошим?