«Мы более не будем римлянами».

«Почему так?»

«Мы не сможем более занимать государственных должностей. Мой отец был консулом, мой дядя — легатом. А что останется для меня?»

«По большей части пустые титулы. Которые обходятся носящим их в целое состояние, а оно расходится на устройство празднеств и на благотворительность».

«И тем не менее у нас на Западе теперь есть император, полный решимости покончить с угрозой Галлии».

«А, да. Майориан. И как долго, по-твоему, он продержится?»

Манлий умолк и посмотрел по сторонам. Все гости за столом все это время хранили молчание и слушали его рассказ. Когда Манлий ушел от Рисимера, он отправился домой, раздумывая над тем, что услышал. Думал он о Майориане, императоре, которого сопровождал в Рим. Какое различие! Майориан был хорошим человеком, стремящимся делать все, что было в его силах, для блага империи, и тем не менее заурядным. Рисимер был другим, во всех отношениях исключительным, таким, каких можно встретить лишь раз на протяжении жизни. Или не встретить вовсе.

— Ну, — продолжал он, — вы знаете, чем все это кончилось. Майориан был убит, его преемник умерщвлен, как и его преемник, — и возможно, все по распоряжению Рисимера. Каждый император, который намеревался собрать войско и выступить против готов, безвременно умирал. Был ли он подкуплен Константинополем или верил, что всякая такая попытка обречена на неудачу и приведет только к бессмысленной трате сил? Не знаю.

В любом случае он давно умер. Но мне запомнились слова, которые он сказал мне на прощание: «Империя разваливается не из-за варваров, а из-за себя самой. Половина не желает сражаться, другая половина не может. Когда в следующий раз у твоих границ появится варварское войско, хорошенько помни про это».

Вы хотите, чтобы я отправился к императору, если вы сумеете отыскать его, и убедил отрядить войско, чтобы мы могли снять осаду с Клермона и восстановить власть Рима. Так пусть эта история подскажет вам, какого успеха я ожидаю и почему советую сначала обратиться к бургундам. Ибо помощь от императора быстро прийти не может, если вообще придет. А времени, повторяю, у нас совсем мало.

Он чуть было не приподнял чашу с остатками вина для совершения возлияния, но вовремя спохватился: это их оскорбило бы и испортило бы впечатление от его речи.

Настойчивые просьбы Марселя и очевидность его нужды, как и нужды их родины, понудили Жюльена Барнёва принять предложение стать лектором, автором газетных статей и оценщиком чужих произведений. Цензором и пропагандистом по убеждению тех немногих, кто не одобрил его решение. А его двоякость была такова, что он и сам пользовался этими определениями. Университет, где он сотрудничал, дал ему отпуск, и его коллеги были счастливы расстаться с ним, одобряя то, что у кого-то хватило благоразумия принять такую должность. Как ни странно, его обязанности ему нравились и было приятно делать что-то стоящее. Ибо Франция нуждалась в моральной поддержке, нуждалась в доказательствах, что хаос поддается контролю и что правительство все еще надежно остается в руках французов. Да он и сам нуждался в такой поддержке. Всякий раз, когда ему удавалось отыскать бумагу для газеты, которая иначе была бы вынуждена закрыться, он испытывал приятное удовлетворение, так же как ощущал, что достигнул чего-то, всякий раз, когда вел беседу по радио или читал лекции в Оранже, или в Авиньоне, или (один раз) в Везоне. Всякий раз, когда он убеждал редактора смягчить какой-нибудь аргумент во избежание нареканий, он чувствовал, что приносит пользу. Марсель непрерывно подвергался осаде изнутри, но ни на одном этапе те, кто копал под него, не имели случая сослаться на отдел Жюльена, когда доказывали некомпетентность или попустительство его администрации. Жюльен набил руку в придавании значимости мелочам, в конструктивных проволочках, в полулживых отчетах, создававших впечатление кипучей деятельности. Но кроме того, он занимался собственной работой, внушая себе, что это совершенно необходимо. Объезжая юг Франции, зону, не оккупированную немцами, выступая на разных собраниях, он замечал пробуждение гордости у своих слушателей и понимал, что своими скромными усилиями помогает родной стране исцелять ее раны, сохранять целостность хрупкой ткани.

Он никогда не говорил о политике, питая к ней непреходящее и даже возрастающее отвращение. Нет, он говорил о том, что знал: об истории, о том, как слагалась Франция. Он говорил о бедах прошлого и о том, как их преодолевали: напоминал о черных днях под игом других завоевателей, и как их вышвыривали вон. Он говорил о том, как росла страна, пока не заполнила свои естественные границы, о смешениях, сотворивших французов из бретонцев, норманнов, провансальцев и всех прочих народов, которые в прошлом оседали в ней или проходили через нее. Он говорил о свободе и Великой революции, и о Правах Человека. И ни единую из этих тем он не подвергал анализу, к которому прибегнул бы, выступая перед ученой аудиторией. Нет, он рисовал их общую историю с красноречивым жаром, обнаруживая в себе запасы патриотической гордости, о которых раньше и не подозревал и которые покоряли его слушателей, успокаивая и вдохновляя.

Он даже косвенно коснулся евреев, читая лекцию об Авиньоне, в которой упомянул папу Клемента и его акт милосердия во время чумы, когда он защитил евреев от тех, кто считал, что заразу распространяли они. Поступил бы он так, если бы не был французом? Ведь разум и милосердие произрастали на почве Франции, вдыхались с ее воздухом. Были частью национального духа.

Прочел он эту лекцию в Оранже, так как тема была для него очень живой.

Его служебные обязанности не были особенно тяжелыми и даже оказались менее обременительными, чем преподавание, к которому он привык. И у него было достаточно досуга, чтобы возвращаться к своим материалам и заметкам. Он обнаружил, что прошлое служило желанным убежищем от угрюмости нынешних будней. За годы и годы у него накопилось очень много, а многим другим он прежде никогда не занимался. Именно благодаря войне он по-настоящему занялся Оливье де Нуайеном: этот молодой человек, сыгравший такую ключевую роль, возрождая поиски знания в темнейшем веке, приобрел для него в эти дни особую значимость.

Тема евреев заняла его по той же причине. Даже такой строгий историк, твердо намеревавшийся исключить настоящее из своего сознания, не мог не поразиться контрасту между внезапным лучом великодушия, озарившим темные дни Черной Смерти, и зловещей мстительностью настоящего. В тяжелейший час истории Европы, в момент, когда более трети всего ее населения умирало в мучительнейшей агонии по причинам, тогда ни для кого не постижимым, папа взял под свою защиту народ, который повсюду считали виновником разгула моровой язвы. Пользы это принесло мало — по всему континенту гетто громились, синагоги сравнивались с землей, а людей убивали. Но на французской земле — то есть на земле, ставшей позже французской, — человек, родившийся и выросший во Франции, воспротивился и предложил альтернативу. «Да не будут они принуждаться, ибо покорность без веры ничего не стоит; да не будут они караться, ибо кара без понимания бессмысленна». Вот что провозгласила его великая булла. Евреи не были уничтожены. Напротив, многие бежали в Прованс, в область, которая стала южной Францией, где теперь их потомки стали головной болью Марселя.

— Пожалуйста, не упоминай больше про евреев, — устало сказал Марсель, когда они встретились примерно через неделю после этой лекции. — Я понимаю, это была просто общая историческая ссылка, особого значения не имеющая, но в данный момент она неуместна. Во всяком случае, в ракурсе, в каком ты ее подал. Я получил шесть писем с протестами, а присутствовавший на лекции полицейский остался крайне недоволен. В этом я сейчас нуждаюсь меньше всего…

Его должность обеспечивала ему небольшое влияние и возможность получать информацию, и он воспользовался этим, чтобы попытаться навести справки о Юлии и ее отце. За нее он особенно не беспокоился: ему и в голову не приходило, что именно на этот раз воля ее отца потерпит поражение. Нет, он полагал, что Клод Бронсен уехал в Марсель, нашел свою дочь и сел с ней на первый же пароход, отправлявшийся в северную Африку. Тот факт, что он не получал от нее никаких вестей — ни писем, ни изустных, — сам по себе успокаивал. В случае нужды она всегда обращалась к нему: в этом состояла его роль, от которой он никогда не уклонялся, и она это знала. Окажись она в беде, он бы узнал об этом.