Затем еще вопрос:

«Ты должен объяснить путь своей теологии. Почему так важно, что душа была сотворена Богом, а не происходит от него?»

И третий:

«Воскресение тела — это так называется? Да. Почему же так на этом настаивать, хотя превосходство души признается с такой безоговорочностью? Почему христиане настолько нуждаются в своих телах?» И так далее. По большей части ответы он знал прекрасно, недаром потратив долгие годы на чтение христианских текстов — а также Магомета, и классических, наряду с Торой и Талмудом, ища те вспышки света, те насылаемые Богом озарения, которые, по его убеждению, просветляют умы всех людей, способных распознать в них то, чем они являются.

Юноша, если помнить, что он не был ни священнослужителем, ни ученым богословом, ответы давал разумные и обдуманные — и, пожалуй, именно потому, что он не прошел обучения и ему не внушили, чему он должен (или не должен) верить безусловно. Предложи ему утверждение, заведомо противоречащее всей христианской доктрине, и можно было подвести его к признанию за ним здравого смысла — если, конечно, он не спохватывался, что из таких вот выводов и слагаются костры для неосторожных.

«А теперь уходи, — сказал он два часа спустя, когда солнце уже заходило. — Мне пора помолиться».

«Но ты опять мне ничего не сказал, — возразил Оливье. — Задавал мне вопросы, и только».

«Вот именно. И если у тебя есть желание отвечать и на другие мои вопросы, то добро пожаловать ко мне еще раз. Предпочтительнее пораньше и из любезности предупреди о своем приходе».

«Я пришел к тебе за ответами. Прямыми ответами». «Ты это мне все время твердишь. И я повторю единственный ответ, мне известный: у меня нет ответов. Не то чтобы я не потратил последние сорок лет на их поиски, но оказывается, ответы столь же редки, как золотые яйца и единороги. Единственное, что я могу, это помочь тебе искать самому. Подумай, о чем говорит Манлий, и отнеси это к себе: „Хороший поступок без понимания не есть добродетель, как и дурной поступок. Ибо понимание и добродетель суть одно и то же“. Вот чего ты ищешь. Понимание, а не ответы. Это совсем другое».

Он прищурился на Оливье, чье лицо ясно выражало колебания между раздражением и недоумением, а потом отошел к ларю и достал небольшую книгу.

«В своих поисках ты, возможно, захочешь прочесть вот это. Копия с рукописи, сделанная мной самим, и потому будь с ней поосторожнее. Саму рукопись я получил через друзей в Севилье, а они — от великого арабского ученого. Ручаться за ее точность я не могу, так как это латинский перевод арабского перевода греческого оригинала».

У него чуть екнуло сердце, когда Оливье взял книгу из его рук, потому что эта поспешность, этот блеск в глазах, то, как он почти вырвал ее у него, говорили об одном: он не сможет закрыть перед ним дверь, когда он придет в следующий раз, не сможет ни отослать его, ни отговорить. Хотя в большинстве его ученики — а за долгие годы к нему их присылали немало — были подготовлены, полны желания набираться знаний и отличались прилежностью, с Оливье дело обстояло по-другому. Знания были его потребностью, и он существовал ради них, и он увянет, если не сможет удовлетворить эту потребность.

Мог ли такой человек, как он сам, отринуть родственную душу, он, кого тоже пожирала эта неумолимая потребность? Даже если между уходом из его комнаты и стуком захлопнувшейся входной двери прошло много времени? Даже если он слышал внизу голоса — воодушевленный тон Оливье и тихо отвечающий голос Ребекки, — которые неизменно доносились до него после ухода Оливье и каждый раз словно бы дольше?

Вот чем были заняты его мысли во время пути, а не абстрактными сложностями души. Против обыкновения его самодисциплина оказалась бессильна. Впрочем, он не слишком беспокоился. Такого, как он, вряд ли избрали по весомой причине. У него не было ни денег, ни власти, ни влияния. К тому же все его труды были написаны на древнееврейском. Да, папа, как говорили, брал уроки древнееврейского, хотя, когда выяснилось, что уроки эти не пошли дальше переписывания алфавита, на ученого еврея, свободно владеющего шестью языками, из которых ни один не дался ему легко, это особого впечатления не произвело. Но по какой бы причине его ни забрали сейчас в Авиньон, она заключалась не в его философии.

Тут старик не ошибся, хотя даже его спокойствие нарушилось, когда он заметил, что их маленькая кавалькада направляется прямиком к папскому дворцу, который по-прежнему расширялся и перестраивался вопреки происходящему. Ибо Авиньон в тисках чумы выглядел поистине страшно: безлюдные улицы, на рынке жалкая горстка торговцев тщится продавать свой товар отсутствующим покупателям. Ощущение мрачных предчувствий и паники повсюду вокруг, мертвенность лиц немногих прохожих, без слов говорящая о снедающем их ужасе. Подстерегает ли это и его родной город? Если так, их всех ждут грозные дни. Маленькая искорка — и их мир запылает. Кто-то заплатит за это бедствие тяжкую цену. И он невольно взвесил возможность, что его собственное путешествие в глубь дворца — уже начало.

Однажды он уже побывал здесь, когда в очередной раз против воли посетил де До, но контраст между «тогда» и «теперь» вряд ли мог оказаться разительнее. Большой двор, где они все спешились, прежде кишел людьми — клириками, просителями, купцами и даже паломниками, — теперь был пуст. Зримое воплощение власти исчезло перед лицом куда более мощной силы. Даже могучая Церковь была теперь лишь хилым сборищем перепуганных смертных людей.

Во всяком случае, думал он, пока его вели вверх по парадной лестнице, потом через череду комнат, потом вверх по лестнице поуже, уводившей высоко на башню, во всяком случае, место темниц — в подземелье. Мы поднимаемся к небесам, а не спускаемся в недра. Каждый шаг вверх — это шаг к надежде, если только они не собираются сбросить меня с парапета.

Они остановились перед небольшой дверью почти у самого верха башни. Солдат постучал, открыл дверь и посторонился, пропуская его внутрь. Он вошел и пошатнулся, такая волна жара обдала его, словно вырвавшись из плавильной печи. Он попятился и судорожно вздохнул. Тут же все его тело защекотали выступающие капельки пота, а толстый зимний плащ стал нестерпимо тяжелым.

— Можешь снять его, если тебе слишком жарко, — донесся голос из угла возле пылающего очага. — Предпочтешь говорить по-провансальски, по-французски или по-латыни? Боюсь, объясняться я способен только на них.

— Подойдет любой, — ответил ребе на провансальском.

— Прекрасно. Значит, выберем латынь, — сказал папа Клемент. — Хочешь поцеловать мое кольцо?

Он протянул руку, на которой в отблесках огня ослепительно сверкал перстень с огромным рубином. Герсонид стоял абсолютно без движения, не соглашаясь и не отказываясь. Папа ангельски улыбнулся и опустил руку.

— Что ты думаешь о слухах про злодеев, отравляющих колодцы? — начал он. — И кстати, будь добр, не стой ко мне близко. Я десять дней свожу себя в безвременную могилу, истекая потом, не для того, чтобы меня сгубила какая-нибудь миазма, гнездящаяся на твоем теле.

Тут Герсонид заметил, что папа не просто сидит так близко к огню, насколько можно, чтобы не затлела одежда, но что он запеленат, будто чудовищный младенец, в плащи, одеяла, шарфы и выглядит поэтому ужасно распухшим. Ноги обтягивали туго зашнурованные меховые сапожки, а голову укрывала меховая шапка, очень дорогая, возможно, привезенная из самой Руси. Его лицо — то есть доступная взгляду часть — было свекольного цвета и покрыто потом, который беспрепятственно стекал по лбу и тяжелым щекам на воротники. Повсюду вокруг, усугубляя духоту, горели свечи и тлели курильницы, заполняя комнату дымом и негармонирующими, несочетающимися ароматами.

У Герсонида сразу разболелась голова, его охватила слабость, и отвечал он не настолько обдуманно и взвешенно, как мог бы.

— Это вздор, святейший. Всякий разумный человек знает, что это чистый вздор.

— Кардинал Чеккани сегодня очень убедительно доказал, что за всем этим стоите вы, евреи. Нам известно, что люди на улицах говорят то же самое. Святые люди, безупречные люди, убеждал он меня. И еще он говорит, что мы должны покарать вас в назидание другим. Так, значит, ты утверждаешь, что я окружаю себя глупцами и покровительствую идиотам?