Более двух лет он творил свою любовь вокруг лица, которое мельком увидел на улице, в твердой решимости испытать, истинны ли эти песни, ну а затем, обретя желаемое, он отшатнулся, отрекся и почти возненавидел реальность, омрачившую простоту его мечты. Он поверил, что болен, поражен опасным, как чума, недугом, и горячо жаждал исцеления. А когда в этот дождливый вечер он заглянул ей в лицо, то сдался и пожелал быть больным вечно. Когда же он коснулся ее щеки, то наконец освободился от искусственности и надуманности. Ему было все равно, красива Ребекка или нет, хотя некоторые и находили ее красавицей — здоровой и сильной, совсем другой, чем ухоженные знатные прелестницы вроде Изабеллы де Фрежюс. Кожа у нее была слишком смуглая, сложение — слишком крепкое, волосы — слишком густые, черты лица — слишком резкие, чтобы вдохновлять поэтов — всех, кроме Оливье. Но в это мгновение он понял, что все свои стихи обращал к этой девушке, а вовсе не к возвышенному идеалу, и что он любил ее с рождения и будет любить вечность после смерти.

Хотя он был воспитан на куртуазной любви трубадуров, чувство Оливье вырвалось далеко за рамки их крайних, но стилизованных страстей, санкционированных песнями, и стихотворение, которое он написал несколько дней спустя, незадолго до того, как его постигла беда, было настолько чрезмерным, что и по прошествии нескольких веков не утратило способности потрясать или же вызывать насмешки менее чутких натур. Но это была подлинная поэзия, без намека на маньеризм и искусственность, выплескивающая, пусть неумело и неточно, то, что творилось в его душе.

Ребекка почти задохнулась от напряженности его взгляда и бури чувств, которая забушевала в ней. То, как он развеял ее тревогу, ласка его прикосновения и спокойствие, даримое его присутствием, пробудили в ней волнение, необоримое и нежеланное. Она не провела юность, слушая песни о любви и прощении, уготованном тем, кто подчиняется ее законам. Вернее, чувство долга и страх настолько глубоко в ней укоренились, что вырвать их было непросто.

Она отстранилась, пусть мягко, даже ободряя его, хоть и оборвала связавшие их на миг крепкие узы.

— Благодарю тебя за доброту и хорошие вести, — сказала она, но не смогла скрыть ни дрожи в голосе, ни ее причины. — Еще раз спасибо. Прошу, садись к огню и обсушись.

— Нет, добра ты, заботясь о моих удобствах.

— С тебя капает на пол.

Они снова посмотрели друг на друга, и их обуял безудержный смех. Они пытались совладать с собой, но достаточно было обменяться взглядом, чтобы вновь разразиться хохотом. Оливье знал, что ему следует обнять ее немедленно, прямо сейчас, и она это знала, но ему помешали условности. Он этого не сделал, и возникла пустота, от чего несуразность только усиливалась, и им не сразу удалось справиться с собой и стереть слезы с глаз.

Оба прекрасно знали, что рано или поздно произойдет: неизбежному, судьбе, Божьей воле нельзя противиться, уклоняться от них или просто медлить. Ребекка сделала что смогла, превратилась в хранительницу чистоты дома, оберегая честь своего хозяина в его отсутствие. Но времена были столь же экстремальными, как их чувства, иначе она бы не смогла оставить его ночевать, не позволила бы ему есть с ней и не позволила бы ему разбирать с ней бумаги ее хозяина. Впрочем, толку от него было немного: ведь он все равно не смог прочесть записей, так как не знал языка многих. Оливье заметил, что и ей тоже приходится нелегко, и даже более того — что она почти не умеет читать.

— А я слышал, что еврейским женщинам дают хорошее образование, — заметил он.

Она поколебалась и взглянула на него с опаской.

— Верно, некоторым дают. Но вся ученость мира не поможет разобрать такой почерк.

Она положила бумаги не стол.

— Пока я не могу с ними разбираться, — сказала она. — Ничего же толком не видно.

В доме было несколько хороших восковых свечей, ревниво приберегаемых для праздников, и она, забыв о бережливости, принесла из кухни две и зажгла, но обнаружила, что их неверный желтый свет немногим лучше темноты. По-гречески и на латыни Герсонид писал столь же неразборчиво, как и на иврите, и только он мог разобрать, буквы какого алфавита обозначены теми или иными каракулями. Отличить в темноте одну рукопись от другой было практически невозможно.

— Пойдем! Посидим у очага, — предложила она. — Я соберу тебе поесть, а ты обогреешься и расскажешь мне новости.

— Я думал, вы против того, чтобы христиане ели у вас дома? Или я ошибаюсь?

— Мы не едим в ваших, потому что ваша еда нечиста. А нашу ты можешь есть, сколько пожелаешь. Просто нам не нравится, чтобы христиане бывали у нас дома. Правду сказать, нам вообще христиане не нравятся. Но ты можешь сесть. Или тебе неприятно быть в еврейском доме?

— Нет, вовсе нет, — возразил он. — От огня тепло так же, как от христианского, крыша такая же прочная, и от еды я бы не отказался — чистая она или нет. Я просто растерян, вот и все. Ты собираешь мне поесть, хотя сегодня пятница и уже стемнело.

— При необходимости правила можно нарушить.

— Еврейка, которая едва умеет читать, которая собирает мне еду, зажигает для меня свечи и приносит ради меня дрова для очага в шаббат? — Он мягко улыбнулся.

Она судорожно вздохнула и посмотрела на его освещенное пламенем очага лицо, но не увидела в его глазах гнева, а в тихом голосе не услышала порицания.

— Почему ты выдаешь себя за еврейку? — помолчав, спросил он.

Она потупилась.

— Потому что я еще несчастливее их, — наконец ответила она. — Потому что только у них я нашла приют.

Он вопросительно поглядел, не понимая, что может быть еще хуже.

Она ответила ему внимательным взглядом.

— Мои родители умерли, когда мне было пятнадцать, и я стала бродяжничать. Не нашлось никого, кто взял бы меня к себе, дал бы мне кров. Я побывала во Франции, но не нашла помощи, потом вернулась в Прованс. Я пришла в Авиньон, и мне стало страшно. Все до единого подвергали меня допросу, кто я и откуда. Наконец я пришла сюда. Я как раз доставала воду из колодца, чтобы напиться, когда мимо прошел старик. Он остановился и заговорил со мной, спросил, кто я. А потом сказал, что живет один и ему нужна служанка. Ему хотелось нанять не еврейку, чтобы она ухаживала за ним и по субботам тоже. Но закон воспрещает евреям брать в услужение христиан. Поэтому для всех остальных я выдаю себя за еврейку. Он получил служанку, а я — защиту и кров.

— И тебе нравится такая жизнь?

— Я люблю его. Он добр со мной, как родной отец. Никогда ко мне не придирается, никогда не бранит и скорее умрет, чем предаст мое доверие. Чего еще мне желать?

— Ты принадлежишь ереси?

Она кивнула:

— Можно сказать и так.

— Я не знал, что кто-то из вас еще жив.

— Больше, чем ты думаешь. Сто лет назад Церковь поубивала всех, кого смогла отыскать, но не всех нашла. Мы научились осторожности, научились прятаться. Теперь, если нас обнаружат, нам костер не грозит, ведь нас больше не существует, а служители Церкви не могут признать, что оставили работу недоделанной. Моих родителей повесили за кражу, которой они не совершили, а не за веру, в которой они открыто признались.

— Я недавно слышал одну фразу. Она начинается так: «Вода души…» — Оливье выжидательно поглядел на нее.

— И?..

— Что она значит?

— Что все мы часть божественного и стремимся вернуться в океан, из которого вышли. Мы должны очиститься на земле и отказаться от любви к материальному, ибо мир нам тюрьма, пусть даже мы этого не сознаем. Сейчас мы в аду, но можем из него вырваться.

— А если нет?

— Тогда мы родимся вновь и должны будем жить снова. Тебе правда интересно?

— Я прочел эту фразу в одной старой рукописи. И слышал в дороге, когда путешествовал.

Происхождение идей ее не заинтересовало, сходство между концепцией неоплатоников и ее верой не изумило и не вызвало вопросов. Она только молча кивнула.

— А мы? — спросил он потом. — То, что я испытываю к тебе, это зло? Возможно ли подобное?