— А теперь читайте, — попросила Люся Номера Первого.
— Ну-с, я приступаю! — сказал тот, повернулся лицом к окну, надел очки и начал читать:
Родился я в семье крестьянина-хлебопашца близ древнего и славного города Любца. О, если бы остался я на всю жизнь крестьянином и пас телят господина своего, сколь бы счастливее и радостнее протекала жизнь моя! Но, увы, удел мой оказался иным!
У барина моего, помещика и отставного полковника Загвоздецкого, в городе Любце имелся хрустальный завод, на каковой и определили меня, двенадцатилетнего мальчонку.
Первый год с метлой в руках ходил я по заводскому двору и возле печей, а потом один мастер заметил мое любопытство к рисовальному и граверному делу и стал меня по вечерам обучать, как владеть карандашом и резцом. Также обучил он меня и грамоте.
И столь велики у меня оказались способности и к грамоте, и к рисовальному искусству, что я уже на третьем году смог скоро читать и писать и по арифметике до сложных процентов достиг, а по рисованию любые узоры от руки и на стекле иглою и на бумаге пером выводить научился.
Барину главный приказчик и подскажи: чем заезжих немцев-художников со стороны выписывать и им большие деньги платить, не сподручнее ли из своих крепостных умельца выискать, для каковой надобности послать его в Санкт-Петербург обучаться? И указал приказчик на меня.
Барин велел тотчас же меня привести. Я пришел, барин милостиво к руке своей меня допустил. А в те поры дочка баринова, девочка лет двенадцати, вся в кружевах, в платье голубеньком, как птичка лазоревая, из парка прилетела, к отцу ласкаться начала и на меня взглянула. А очи у нее были как две вишни спелые. Тех-то очей я вовек не забуду. Барин потрепал дочку свою по щеке, она засмеялась и вновь в сад упорхнула.
А барин мне кулаком пригрозил: ты смотри там у меня, учись, не балуй, выучишься — человеком сделаю. А кулак у барина был вроде конского копыта. Он этим кулаком у своих дворовых не один десяток зубов повыбил.
Так и привелось мне попасть в Санкт-Петербург. А было мне тогда четырнадцать лет. Жительство я имел при собственном доме своего барина, у его тамошнего управителя — Пантелеймона Петровича Семикрестовского. Ах, какой это был редкостной души человек! Коли бы все господа были такими, как легко крепостным рабам жилось бы при них! Он меня по голове раза два погладил и сам повел в подготовительное отделение при Академии художеств определять.
Обучался я четыре года. Сколь счастливо и радостно жилось мне в ту пору! И сейчас глаза мои наливаются горькими слезами, как вспоминаю я те годы. Вставши утречком раненько и закусив хлебом с луком, бежал я по морозу в тот дворец с колоннами. С утра до позднего вечера обучался я наукам разным — закону божию, истории, геометрии, астрономии, анатомии, мифологии, обучался и живописи, и рисовальному мастерству, и граверному. Бывало, все давно уже разойдутся, а я все сижу и гипсовую статую с натуры списываю. Вместе со мной на одной скамье сидели и дворянские дети, и поповские, и чиновничьи; были и крепостные вроде меня.
Сдружился я с одним крестьянским сыном с Украины — Тарасом звали его… Много мне о своей отчизне он рассказывал, о синей реке Днепр, о белых хатах, о вишневых садах и песни украинские пел, больше печальные. Видно, и на Украине тяжка была участь поселян. Сей Тарас читал мне и стихи собственного сочинения, столь же прекрасные, как и его живописное искусство.
Ах, Тарас, Тарас! Куда теперь закинула тебя судьбина? Спустя много лет рассказал мне про тебя один разжалованный в солдаты гвардейский поручик, будто твоими талантами заинтересовались два великих мужа: господин стихотворец Жуковский и господин живописец Брюллов.
Господин Брюллов своей чудодейственной кистью написал портрет господина Жуковского. Этот портрет был разыгран в лотерее, а на вырученные деньги друзья выкупили Тараса на волю у помещика.
А в те годы господин мой решил не дожидать, как я закончу обучение свое, и приказал мне явиться в город Любец; пожелал он на своем хрустальном заводе поскорее для пользы дела употребить мастерство мое.
Благодетель мой Пантелеймон Петрович отписал тогда барину, почтительнейше советуя хоть годик еще погодить меня вызывать».
Тут Номер Первый прервал чтение и нервно полез во внутренний карман своего пиджака.
— Помните то письмо, которое я откопал в архиве За-гвоздецких? Я вам уже его читал: управитель пишет полковнику из столицы, уговаривает его не вызывать какого-то Егора в Любец, просит — пусть мальчик продолжает учиться — в Академии художеств. Вот так, по кирпичикам, по кусочкам, историки восстанавливают истину. И я знаю, мы с вами в конце концов доберемся до этой истины, — торжественно заключил Номер Первый и вновь вернулся к чтению рукописи.
«Барин и во втором письме приказал немедля меня направить в Любец. И вот я после пяти лет разлуки вновь на родине, целую крест на могиле моего покойного родителя, обнимаю плечи многострадальной моей матери.
Столь непривычна показалась мне темная жизнь поселян! Спать вместе с братьями и сестрами моими на полатях; телята и ягнята внизу топчутся, окошко — только руку просунуть, а дым из печи прямо в избу идет и выходит через сени на улицу.
Каждое утро отправлялся я на хрустальный завод. Там отвели мне уголок, в коем я трудился.
В ту весну случилось в нашем Любце небывалое происшествие: удивительная птица объявилась, песочно-желтого оперения. Без особого страха летала она вместе с грачами и галками по садам городских мещан и в барском парке.
Увидели сие чудо наш барин и молодая барышня и приказали изловить. Барин пообещал рубль серебром за добычу, но поймать ее живьем не удавалось, и барин тогда ее застрелил.
И тут меня позвали во дворец. Барин спросил меня, смогу ли я эту птицу запечатлеть на картине совместно со многими иными предметами. Я сказал, что написать картину на манер голландского натюрморта берусь, только осмелился возразить: не слишком ли много предметов желает барин на картине поместить.
Барин кулаком стукнул по столу и приказал мне молчать.
«Как пожелаю, так ты, холоп, и выполняй!»
А в эту пору молодая барышня появилась. Она сама выбрала те предметы, каковые по ее воле я должен был на картине изобразить.
Имелось у барина два драгоценных турецких кинжала с вделанными в серебряные рукояти камнями яхонтами-рубинами. Еще когда генерал Кутузов мир с турками заключал, а барин при нем состоял, он привез те кинжалы из дунайских стран.
Барышня положила один кинжал на стол, немного правее птицы.
Дня за два ранее управитель принес с завода нового образца бокал с моим узором. Барышня поставила этот бокал сзади. Барин было заспорил, хотел переставить бокал правее, но барышня вырвала его у своего родителя, да столь неловко, что выпустила бокал из пальчиков своих, и он покатился на ковер и край его отбился».
Тут Номер Первый чуть-чуть кашлянул, но взял себя в руки и продолжал чтение:
«Так я стал писать натюрморт, составленный всего из трех предметов — птицы, кинжала да бокала с отбитым краем.
Какое наслаждение писать! Ни о чем ни думы, ни заботы. Очертания предметов на картине еще не четки, и цветные пятна еще расплывчаты, а ты, забыв обо всем на свете, тонкой кистью переносишь краски с палитры на холст. Блеск на бокале долго мне не давался, а потом я поставил белилами лишь два пятнышка размером с гречишные зерна, и бокал тотчас же заиграл, будто роса на солнышке.
Барышня всякий день приходила и садилась молча в углу на скамеечке и наблюдала, как я пишу. И все чаще, и все пространнее заговаривала она со мной о живописи, о книгах разных… Осмелился я однажды рассказать ей о злосчастной участи мастеровых на нашем заводе. Она и не ведала, что несчастные по шестнадцати часов кряду стекло выдувают в столь тесном, душном и темном подвале, наполненном ядовитыми свинцовыми парами.
Как закончил я картину, явился барин. Он было даже руку свою мне для поцелуя протянул, а как увидел, что я в углу картины расписался, весь побагровел и приказал подпись замазать — не приличествует-де холопу свое имя на картине ставить. А все же я барина перехитрил: такую подпись-загадку поставил, что он и не заметил ее.
Барин на другой день вновь приказал мне прийти и спросил, смогу ли я написать портрет его дочери…»