– А сам-то? – спросил парень, трудно улыбаясь. – Сам-то веришь в этих... этих...

– Призванных? Разумеется, – сказал Коротыжин. – Ты пьешь чай, который прислал один из них.

– Кто ж их призвал? За каким бесом?

– Кто? – Коротыжин поднес к губам чашку – на глади чая то и дело взвивалась и рассеивалась белесая дымка. – Должно быть, часть той части, что прежде была всем. Как там у тайного советника: «Ихь бин айн тейль дес тейльс, дер анфангс аллес вар». Лукавый язык. На слух – бранится человек, а поди ж ты... Так вот, кто и зачем – это тайна. Знакомый мой пламенник говорил, что таких, как он, – не один десяток и что действует некий закон вытеснения их в особую касту: отличие от окружающих, непонимание и враждебность с их стороны заставляют призванных менять место и образ жизни до тех пор, пока они не сходятся с подобными. – Снаружи неслась водяная кутерьма, брызги от проезжающих машин долетали до стекла витрины и растекались по нему широким гребнем. – Есть у пламенников особое место, как бы штаб или совет, там в специальной комнате на стенах висят портреты, написанные с каждого его собственной кровью. Стоит кому-то открыть тайну, вроде того – кем и зачем призваны, как сразу портрет почернеет. И тогда достаточно выстрелить в портрет или проткнуть его ножом, и пламенник тотчас умрет, где бы он ни находился.

– Розенкрейцерова соната... – Парень отпил из чашки и поморщился. – Сахар у тебя есть?

Коротыжин достал из-под прилавка майонезную баночку с сахаром Нурии Рушановны. Сам Коротыжин чай никогда не сластил – он находил, что сахар прогоняет из напитка чудо, которое в нем есть.

– Так вот, – сказал Коротыжин. – Моего пламенника в Московии сильно увлекла медвежья охота. К этому ремеслу он подступил еще в пору бортничества – над крышей колоды подвешивался на веревке здоровенный чурбан, который тем сильнее бил медведя в лоб, чем сильнее тот отпихивал его лапами. Так – разбивая в кровь морду – доводил упрямый зверь себя до изнеможения. Или готовился специальный лабазец – сунет медведь лапу в щель, пощупает соты, а тут – бымс! – захлопнется доска с шипами, и, как зверь ни бейся, погибает дурацкой смертью: разбивает ему ловец задницу палкой, отчего вмиг пропадает медвежья сила... – При известии о медвежьей слабинке парень прыснул в чай. – Я знаю об этом отчасти со слов пламенника, отчасти из книги «Чин медвежьей охоты», которую написал тот же пламенник в бытность свою пестуном у княжичей в Суздале. Разумеется, капканы были баловством – настоящая охота начиналась тогда, когда мужики ловили зайца и с рогатинами шли к берлоге. У берлоги начинали зайца щипать – медведь заячьего писку не выносит – и тем подымали зверя. Вставал мохнач, разметав валежник, на дыбы, и тут кто посмелее, изловчась, чтобы зверь не вышиб и не переломил рогатину, всаживал острие медведю под самую ложечку. Зверь подымал рев на весь лес, а ловец упирал рогатину в первый корень и был таков, – медведь же, чем больше бился и хватался когтями за рогатину, тем глубже загонял острие в свое тело. Оставалось добычу ножами добить и поделить по уговору... Но если упустят ловцы медведя, то нет тогда зверя ужасней на свете – всю зиму он уже не ложится, лютует, ломает людей и скот, выедает коровам вымя...

– И долго?.. – Парень сглотнул, будто вернул в глотку грубоватое для слизистой слово. – Долго твой призванный небо коптит?

– Вот смотри... – Коротыжин шаркнул к стеллажу и снял с полки пухленький том в шестнадцатую долю листа.

Том был в ветхом кожаном переплете цвета старой мебели, с приклеенным прямо к блоку корешком, настоящими бинтами и желтыми неровными обрезами. Шершавый титульный лист гласил: «Чинъ медвежьей охоты». Шрифт был подтянутый, но чуть неровный, словно часть литер прихрамывала на правую ногу. Далее следовало: «Съ Латынскаго на Россiйской языкъ переведенъ въ Нижнемъ Новгороде. Москва. Въ Типографiи у Новикова. 1788». Авторство указано не было.

– Пламенник написал это в пятнадцатом веке на русском, – сказал Коротыжин. – Впоследствии, проживая в Италии, он перевел рукопись на латынь и преподнес Папе Пию II как документ, позволяющий глубже постичь упрямый оплот греческой схизмы. Книга была издана в папской типографии. С нее и сделан обратный перевод на русский, так как оригинал утрачен. – Коротыжин отложил матово-бурый, в потеках, том. – Ну а что с ним было до пятнадцатого века, пламенник рассказывать не любит. Еще я знаю, что он посильно помогал Пискатору в составлении карты Московии...

– А про медведей – все? – Из пачки проклюнулась вторая сигарета.

– Отчего же... Казалось бы, что ему медведь – он мог шутя заставить зверя служить себе, лишь начертав в воздухе знак, мог убить его заклятьем, но он хотел испытать над ним не победу своей таинственной силы, а честную победу того, что было в нем человеческим. Завалив с десяток медведей ватагой, пламенник принялся ходить на зверя один на один. Готовился загодя – собирал сколько мог телячьих пузырей и сыромятной кожи, обтягивал ими затылок, шею и плечи, залезал в протопленную печь и сидел там, пока не ссыхались на нем доспехи тяжелой броней. Потом два дня точил широкий обоюдоострый нож, привязывал его крепко-накрепко ремешком к руке, надевал на броню полушубок, подхватывал рогатину и шел к берлоге или на медвежью тропу, где мохнач ревел по зорям. Зверь, чутьем врага узнав, вставал на дыбы и кидался на ловца, – тут впивалась ему в грудь рогатина и сердила до последней меры. Пока медведь свирепствовал, боролся с рогатиной, с корнями вырывал кусты и зашвыривал их в пространство, пламенник укрывался за деревом и караулил удобную минуту. А как подкараулит, заслонит лицо локтем, бросится на зверя и порет ему ножом шкуру от ключицы до клочка хвоста, пока не вывалятся потроха. Страшно, а что делать – отступи только, медведь задерет и высосет мозги. – Коротыжин смочил горло чаем. – Так и действовал всякий матерый медвежатник и так ходил один на один, пока не заваливал тридцатого медведя. А после тридцатого перестает страх бить в сердце, и никакой медведь больше не уйдет и не поломает.

Коротыжин замолчал, щелкнул линзочкой ногтя по чашке и посмотрел за окно, где струи дождя от полноты сил сделались матовыми, непрозрачными.

Мне есть что не любить в жизни – волоски, прилипшие ко дну и стенкам ванны, потные ладони скупердяя, бездарное соитие дневного света с охрой электричества, свое лицо, будто сочиненное Арчимбольдо, воздух, от присутствия известной породы тусклый и излишне плотный. Тем не менее следует признать, что в окружающем пространстве героя моего сна определенно почти не осталось. Он словно бы умалился, стаял, как запотевшее от дыхания пятно на стекле. Называя его героем моего сна, я уже делаю усилие, – разглядеть его стоит труда. Разглядываемый – инвалид, клинический дурачок, он живет с семьей своей сестры и совершает странные прогулки, не выходя, скажем, из журчащих удобств. Он спускается под землю, в тайные лабиринты неведомых храмов, блуждает по мерцающим норам, видит черные озера, скрижали с загадочными письменами, уснувших до благодатных времен титанов, горы изумрудов и сторожевых при них котов. А иногда душа его, скрепленная с покинутым телом серебряной ниткой, воспаряет в горние миры и постигает тайное, – но прозрения, как визуальный эффект молнии, повествовательно невыразимы. Случается, правда, что фигурки в шафрановых одеждах, те, что притягивают за серебряную нитку душу, словно воздушного змея, обратно, делают свое дело нерадиво – тогда герой моего сна становится саламандрой, огонь манит его, он – хозяин огня, его дух, но сестре не нравится метаморфоза, и она отправляет саламандру пожить в Коломну, в выходящий окнами сразу на две реки дом. В этом доме полы шестнадцатого отделения покрыты кремовым линолеумом, окна зарешечены, а на обед дают галоперидол и жареную рыбу с трудно отстающим от скелета мя... тем, что покрывает рыбьи кости. Перед обедом гостям позволено клеить в столовой коробочки под наборы пластилина. Героя моего сна к этой работе не допускают, потому что он без всякой меры пьет крахмальный клейстер. Кстати, вечером в столовой можно смотреть телевизор. Информация не заключает в себе облегчения и света – просто что-то же должно быть кстати. Врач, заведующий шестнадцатым отделением, чье лицо мне весьма знакомо, встречался с героем моего сна до того, как тот поскользнулся на банановой кожуре, но оба этого не помнят. Я вижу их встречу так. Весна. Восьмое марта. Пятница, что, впрочем, не важно. Герой моего сна вместе с приятелем, владельцем девятой модели «Жигулей» (он же «некто»), без особого дела едет по Английскому проспекту. На углу Офицерской, у кафе-мороженое, машина, клюнув носом, тормозит перед голосующей рукой. Владелец руки и есть зав. шестнадцатым отделением. Машина медленно, решительно не соответствуя бойкой музычке, что насвистывает в салоне приемник, катит по разухабистой Офицерской. Кругом вздыблены трамвайные рельсы, гнилые обломки шпал, разбросаны невпопад бетонные кольца и прочая канализационная бижутерия. Слово «ремонт» зловеще щетинится во рту, из нейтрального становится едким, как скипидар, – не произнося, его следует выплюнуть. «Это не улица, – говорит некто, – это рак матки, это запущенный триппер». – «Таков весь мир, – говорит зав. шестнадцатым отделением, мотаясь на кренящемся сиденье из стороны в сторону. – В общем-то, весь мир похож на старый лифт, в котором нагадил спаниель, наблевал сосед Валера и семиклассник с четвертого этажа нацарапал голую бабу, но лифт, тем не менее, ездит вверх-вниз». Машина наконец сворачивает на Лермонтовский и по мокрому, лоснящемуся асфальту – на вид ему, вроде бы, следует пахнуть дегтем, – мимо витого, как раковина, шелома синагоги, мимо обескрещенных луковок (церковные луковки, в вас поволжский немец разглядел символ луковой русской жизни) церкви Священномученика Исидора Юрьевского, рассекая перламутровую весеннюю дымку, летит к Садовой. «Странно, восьмого марта закрыт музей поэта, написавшего стихи о Прекрасной Даме. Вы не находите это нелепым? – После риторического вопроса следует риторический ответ – зав. шестнадцатым отделением протягивает герою моего сна фотографию. – Вот. Из личного архива. Хотел подарить музею». Фотография наклеена на плотное паспарту, помеченное на обороте овальным штампом: «С.-Петербургъ, “Ненадо”, В.О., 6 линия, 28». От руки орешковыми чернилами, почти не выцветшими в здешней сырости, дописано: «1911 годъ». На снимке – павильон фотографического ателье, задник задрапирован тканью, в центре стоит одноногий, в стиле модерн, столик, за которым по одну сторону с выражением удивления на протяжном лице сидит Александр Блок, а по другую, закинув ногу на ногу, выставив из-под брючины вызывающе белый носок, красиво улыбается объективу зав. шестнадцатым отделением. «Вы очень похожи на своего дедушку», – говорит герой моего сна, возвращая снимок. «Здесь каждый похож на себя. – Хозяин карточки обижен, как домочадец, принятый гостем за прислугу. – Мы с Александром Александровичем прошли весь Васильевский остров, прежде чем нашли ателье, которым владел русский – у немцев и евреев Блок сниматься отказывался». Воздух заполняется сухим электричеством, энергией отчуждения, которая относится к влажному электричеству, энергии карнавального амикошонства, как отчество к имени, как веко к глазу – так, вроде бы. Кроме того, первое едва-едва потрескивает, а последнее смотрит по сторонам в поисках чего-нибудь голого. Потом приехали, куда ехали, и пассажир вышел. Зав. шестнадцатым отделением не помнит этой встречи, потому что считает, что его голова не мусорный ящик, но вспомнил бы, подвернись случай (потускневшее, словно оно абажур, под которым с потерей ватт сменили лампочку, лицо саламандры таким случаем не явилось). Герой моего сна не помнит эту встречу, потому что при ударе о гранитный поребрик просыпал сквозь прореху в черепе свою предыдущую жизнь. Он как бы вновь родился, но за грехи – тварью страдающей. Итак, все вроде бы на месте, все расставлены в надлежащем порядке. Чуть смазывает картину муть естественной избыточности жизни, планктон бытия, зыбь параллельных возможностей и необязательности происходящего, пусть их смазывают – без них куда же? Я вижу героя моего сна сквозь туман его желаний. В ванне воды – по кромку. Градусов сорок. Герой в воде по самый нос, глаза его прикрыты, а душа – душа высоко летит, почти слепая от света. Шафрановые человечки сверяются со временем, с чем-то, что его меряет, и решают тянуть нить, решают, что душа героя моего сна нагулялась. Однако нынче они нерадивы – серебряная нитка срывается с какого-то блока и со скрежетом, рывками мотается на ось – не на то, на что следует. Словно рак-отшельник с мягким брюшком, душа без раковины тела пуглива и до обморока впечатлительна, она возвращается потрепанной и не узнает себя: она видит себя саламандрой и требует смены среды. Герой моего сна открывает глаза, слепые, как жидкое мыло, вылезает из ванны, идет на кухню и зажигает на плите все конфорки... Герой моего сна открывает глаза – вода доходит ему до носа, – вылезает из ванны и, как туча, оставляя за собой дождь, идет на кухню, где зажигает на плите все конфорки... Глаза героя моего сна открыты, они похожи на жидкое мыло, он подымает красивое тело из ванны, как туча, оставляя за собой дождь, идет по пустой квартире на кухню, зажигает на плите все конфорки и, ухватившись руками за решетку, бросает лицо в огонь. Кожа лопается раньше, чем затлевают мокрые волосы. Удивительно, но он не кричит.