Это в самом деле звучит очень просто и неопровержимо. Но как узнать эту волю бога? И где найти его указание? В Евангелии, отвечает Кальвин, и только в Евангелии. Там, в вечно живом писании дышит и живет воля и слово божье. Не случайно сохранились для потомков святые книги. Господь ясно выразил свой завет в слове, чтобы заповедь легко воспринималась и доходила до самого сердца. Это Евангелие существовало до церкви и стоит выше церкви, и нет никакой другой истины по ту сторону писания и вне его, «en dehors et au dela». Поэтому в истинно христианском государстве слово Библии, «la parole de Dieu» [27], следует считать единственной нормой морали, мышления, веры, права и жизни, так как в этой книге содержится вся мудрость, вся справедливость, вся истина. Библия для Кальвина — альфа и омега, любое решение любых дел основывается на начертанном в ней слове.

Делая слово писания высшей инстанцией для всякого земного деяния, Кальвин, кажется, по сути дела, лишь повторяет хорошо известное первоначальное требование Реформации. Но в действительности он делает огромный шаг за ее пределы и даже совсем отходит от первоначального круга ее идей. Ведь Реформация началась как движение за духовно-религиозную свободу, она хотела открыто вложить Евангелие в руки каждого человека; не папа римский и соборы, а индивидуальные убеждения должны были формировать свое христианство. Но Кальвин снова беспощадно отнимает у человека эту провозглашенную Лютером «свободу христианина», как и любой другой вид духовной свободы; лично ему слово божье совершенно ясно, следовательно, он по-диктаторски требует покончить со всяким другим толкованием и превратным пониманием божественного учения; чтобы не дрогнула церковь, слово Библии должно «оставаться» непоколебимым, как каменные опоры храма. Отныне оно должно действовать и изменяться не как logos spermatikos [28], как вечно творящая и преобразующая себя истина, а как раз и навсегда запечатленная в толковании Кальвина.

Этим требованием Кальвина вместо папской ортодоксальности de facto [29] вводится новая, протестантская, и эту новую форму догматической диктатуры по праву назвали библиократией. Ибо одна-единственная книга является сейчас в Женеве господином и судьей, богом и законодателем, а ее проповедник — единственным авторитетным толкователем этого закона. Он — «судья» в духе Моисеевой Библии, и его власть над правителями и народом неоспорима. Теперь не магистрат и гражданское право, а только истолкованная консисторией Библия определяет, что позволено и что запрещено, и горе тому, кто осмелится хотя бы в мелочи не повиноваться этому принуждению! Ибо всякого, кто воспротивится диктатуре проповедников, будут судить как бунтовщика против бога, а комментарий к Священному писанию вскоре будут писать кровью.

Все диктатуры начинаются с идеи. Но всякая идея обретает форму и окраску лишь благодаря тому человеку, который ее осуществляет. Учение Кальвина как духовное творение неизбежно должно походить обличьем на своего творца, и нужно только взглянуть на его внешность, чтобы предвидеть: оно будет более суровым, мрачным и недружелюбным, чем какое-либо толкование христианства до этого. Лицо Кальвина напоминает карстовый рельеф, один из тех уединенных, потусторонних скалистых пейзажей, в чьей безмолвной замкнутости присутствует лишь бог, но нет ничего человеческого. Этот недобрый, унылый облик аскета без возраста лишен всего, что обычно делает жизнь плодотворной, наполненной, радостной, цветущей, теплой и чувственной. Все жестко и некрасиво, угловато и дисгармонично в этом угрюмо-удлиненном овале: узкий и строгий лоб, под которым как тлеющие угли мерцают два глубоких и утомленных глаза, острый крючковатый нос, властно возвышающийся между впалыми щеками, узкий, как ножом прорезанный, рот, который мало кто видел улыбающимся. Теплый румянец не просвечивает сквозь морщинистую, сухую, пепельного цвета, иссохшую кожу; будто бы внутренняя лихорадка как вампир высосала кровь из щек — такого серого цвета морщины на них, такие они болезненные и блеклые, кроме тех коротких секунд, когда гнев охватывает их огнем лихорадочных пятен. Напрасно длинная ниспадающая борода библейского пророка (в этом ему послушно подражают все ученики и последователи) пытается придать этому желчному и желтому лицу видимость мужественной силы. Да и борода эта лишена густоты и силы, она не низвергается мощно, как у бога-отца, а закручивается тонкими прядями — печальная поросль, взошедшая на каменистой почве.

Горячий, легко приходящий в возбуждение, сожженный и истощенный собственным духом — таким выглядит Кальвин на изображениях, и хочется уже посочувствовать этому переутомленному, перенапрягшемуся человеку, изнуренному своим собственным усердием, но, переведя взгляд, вдруг пугаешься его рук — жутких рук корыстолюбца, этих исхудавших, лишенных мышц и цвета рук, которые холодно и сильно, как когти, умеют цепко держать своими жесткими, жадными пальцами все, что они однажды смогли ухватить. Невозможно представить себе, чтобы эти костлявые руки когда-нибудь нежно играли цветком, ласкали теплое тело женщины, чтобы они сердечно и радостно протянулись навстречу другу; это руки неумолимого человека, по ним одним угадываешь большую и жестокую силу господства и выдержки, которая исходила от Кальвина на протяжении всей жизни.

Какое мрачное, безрадостное, какое одинокое и отталкивающее лицо, да, впрочем, и весь облик Кальвина! Непостижимо, чтобы кто-нибудь захотел видеть портрет этого непреклонного, требующего и предостерегающего человека на стене своей комнаты: дыхание стало бы холоднее, если бы постоянно чувствовался бдительно наблюдающий за чьими-то ежедневными делами взгляд этого человека, наиболее чуждого радости из всех людей. Можно предположить, что вернее всего изобразил бы Кальвина Сурбаран: в фанатичной испанской манере, как он писал аскетов и анахоретов, темное на темном, простившихся с миром и обитающих в пещерах, с книгой перед собой, всегда с книгой и еще, пожалуй, с черепом или крестом, как единственными символами духовно-религиозной жизни; а вокруг холодное и черное, неприступное одиночество. Ибо всю жизнь вокруг Кальвина существовало это почтительное холодное пространство неприступности. С ранней юности он одевается только в безжалостное черное. Черный берет уменьшает лоб — наполовину капюшон монаха, наполовину шлем воина, черная, широкая, ниспадающая до пола мантия — одеяние судьи, который должен неустанно наказывать людей, одеяние врача, который должен вечно исцелять их грехи и язвы. Черный, всегда черный, всегда цвет серьезности, смерти и неумолимости. Едва ли Кальвин когда-нибудь носил что-то кроме символа своей должности, ведь он хотел, чтобы другие видели и боялись его только как служителя бога, только в одеянии долга, а не любили как человека, как брата. Но, суровый по отношению к миру, он был таким же и по отношению к самому себе. Всю жизнь он держал свою плоть в строгости, питался лишь самым необходимым и на досуге предпочитал заботиться о духе, а не о теле. Он спал ночью три, самое большее — четыре часа, ел только один раз в день, да и то наскоро, за раскрытой книгой. И ни прогулки, ни игры, ни радости, ни отдыха, а главное — никогда настоящего наслаждения: в своей фанатичной преданности духу Кальвин с наслаждением всегда только действовал, думал, писал, работал, боролся, но никогда не жил и часа для себя. Эта абсолютная бесчувственность наряду с извечным отсутствием молодости — самая характерная существенная черта Кальвина; неудивительно, что она стала и наиболее опасной для его учения. Ибо в то время как другие реформаторы верят, что самым добросовестным образом служат богу, когда они с благодарностью принимают из его рук все дары жизни, в то время как они, от природы здоровые нормальные люди, радуются своему здоровью и способности наслаждаться, в то время как Цвингли в первом же своем приходе оставляет внебрачного ребенка, а Лютер однажды шутя сказал: «Если не в духе жена, то сойдет и служанка», в то время как они смело пьют, чревоугодничают и веселятся, у Кальвина все чувственное подавлено или присутствует в виде неясного следа. Как фанатичный интеллектуал он в полной мере самовыражается в слове и духе; только логически ясное является для него истинным, он понимает и терпит лишь упорядоченность и не выносит выходящее за ее рамки. Его фанатичная рассудочность никогда не требовала и не получала радости ни от чего, что опьяняет, — ни от вина, ни от женщины, ни от искусства, ни от каких божественных даров на земле. Единственный раз, когда он сватался, чтобы удовлетворить требования Библии, сватовство происходило так до смешного холодно и деловито, как будто речь шла о заказе на книгу или о новом берете. Вместо того чтобы поискать самому, Кальвин поручает своим друзьям выбрать ему подходящую супругу, и при этом, яростный враг чувственности, он чуть было не нарывается на весьма легкомысленную девицу. Наконец, разочарованный, он женится на вдове обращенного им анабаптиста, но ему судьбой отказано быть счастливым самому или сделать счастливым другого. Единственный ребенок, которого родила ему жена, — нежизнеспособен, так и хочется сказать: само собой разумеется, потому что был зачат такой водянистой кровью и со столь ледяными чувствами. Он умирает через несколько дней, а когда вскоре после этого жена оставляет Кальвина вдовцом, то тем самым для тридцатишестилетнего человека уже раз и навсегда покончено не только с супружеством, но и с женщинами. До своей смерти, то есть еще на протяжении лучших для мужчины двадцати лет, этот добровольный аскет больше никогда не коснется другой женщины, будучи предан духовному, религиозному, «уч ению».

вернуться

27

  «слово божье» (фр.).

вернуться

28

  животворное слово (древнегреч.).

вернуться

29

  фактически (лат.).