Последовала пауза.

 — А почему нет? — сказал мистер Дэбни.

 — Потому что это против закона.

Я и раньше видывал, как в мистере Дэбни вздымается ярость, особенно когда речь идет о законе. У виска всегда появлялась трепещущая жилка, кроме того, вспыхивали щеки и лоб; в этот раз оба признака были в наличии, причем вспухшая венка так и забилась, задергалась, словно полураздавленный червяк.

 — Это в каком таком смысле против закона?

 — В самом обычном. Кого-либо хоронить на принадлежащей частному лицу земле по закону не положено.

 — Да почему же не положено-то? — взъелся мистер Дэбни.

 — Я не знаю почему, Верн, — сказал шериф, и в его голосе послышались нотки раздражения, — но вот не положено, и все тут.

Мистер Дэбни выбросил руку в сторону — сперва вверх, потом чуть опустив — этаким деревянным, волевым, непреклонным жестом, на манер железнодорожного семафора.

 — Вон на том поле, Тэйзуэл, людей хоронят вот уже чуть не две сотни лет. На моих руках престарелый, беспомощный человек. Он был рабом, он здесь родился. Теперь он умирает, и я должен его здесь похоронить. И я это сделаю.

 — Верн, послушай-ка, — сказал шериф, пытаясь проявлять терпение. — Ничего подобного сделать тебе не позволят, так что, пожалуйста, не трать на меня свои доводы. Похоронить его придется там, где это позволено законом, ну хоть на любом из здешних погостов, которые для цветных, к тому же все связанные с похоронами работы придется поручить имеющему лицензию цветному специалисту. Таков закон суверенной Виргинии, и никаких как, почему и отчего тут быть не может.

Приближение взрыва ярости и негодования у мужа Трикси почуяла заблаговременно:

 — Лап, ну не надо, ну успокойся…

 — Дерьмо собачье! Безобразие! — взревел он. — С каких это пор налогоплательщик должен отчитываться перед правительством, хоронить ему или не хоронить безобидного больного старика негра на своей же собственной земле? Это противоречит каждому слову конституции, сроду ничего подобного не слыхивал!

 — Лап, — вклинилась Трикси, — ну пожалуйста… — и заголосила.

Шериф умиротворяюще вскинул руки и громко скомандовал:

 — Тихо! — Когда мистер Дэбни и Трикси смолкли, он продолжал: — Верн, мы ведь с тобой не первый год знакомы, а потому, сделай милость, не лезь на рожон. И больше я тебе повторять не буду. Объясняю: позаботиться о том, чтобы того старика похоронили у какой-нибудь из здешних церквей для цветных, тебе придется, а кроме того, придется поручить связанную с этим деятельность обладающему лицензией специалисту. Свобода выбора тебе оставлена. Есть большое похоронное бюро для цветных в Таппаханноке и еще, говорят, одно есть в округе Мидлсекс, где-то между Урбанной и Салюдой. Если хочешь, я из суда им звякну.

Я смотрел, как краску гнева на лице мистера Дэбни вытесняет более мягкий, бледный цвет смирения. После продолжительного, вдумчивого молчания он сказал:

 — Ну хорошо, ладно. Ладно! И как полагаешь, во сколько это обойдется?

 — Да точно-то я не знаю, Верн, но тут одна старая прачка — она стирала и мне, и Руби — не так давно преставилась, и, говорят, ее за тридцать пять долларов похоронили.

 — Тридцать пять долларов! — услышал я пораженный выдох мистера Дэбни. — Господи помилуй!

Не знаю, возможно, один лишь гнев побудил мистера Дэбни поспешно удалиться, но потом его целый день не было, и вновь мы его увидели только вечером. Меж тем Шадрач на какое-то время вышел из своего забытья, и от неожиданности мы даже решили, что он окончательно ожил. Трикси лущила горох и посасывала пиво, заодно посматривая, как мы с Малым Хорем играем в шарики. Вдруг Эдмония, которой было предписано в течение часа опекать Шадрача, выбежала из дома.

 — Сюда, сюда, все, быстрей! — задыхаясь, выкрикнула она. — Шадрач совсем проснулся, он говорит!

И в самом деле: едва мы подоспели к его ложу, смотрим, он приподнялся в постели, и его лицо впервые за много часов стало живым и осмысленным, словно он пусть отчасти, но все же сознает, где он и что с ним. К нему даже вернулся аппетит. Перед тем Эдмония вставила в петельку его рубашки хризантему и теперь утверждала, что на каком-то этапе своего удивительного воскрешения он эту хризантему наполовину съел.

 — Вот прямо сейчас, нет, вы бы только послушали! — уверяла всех нас Эдмония, наклоняясь над кроватью. — Вот только сейчас он говорил о том, чтобы сходить к мельничному пруду. Как вы думаете, зачем это ему?

 — Ну, может, просто хочет поглядеть на пруд, — отозвалась Трикси. Она принесла из кухни Шадрачу бутылку «ар-си-колы» и теперь, усевшись рядом, держала ее перед ним, а он тянул напиток через бумажную соломинку. — Шад, — мягко сказала она, — ты хочешь этого? Хочешь поглядеть на пруд?

По черному лицу пробежало выражение предвкушаемого удовольствия, захватившее и его старческие, слезящиеся глаза. Даже голос, хотя и ломкий, прозвучал довольно уверенно, когда он повернул голову к Трикси и сказал:

 — Да, мэм, хо'ошо бы. На пруд хо'ошо бы глянуть.

 — А почему тебе хочется посмотреть на пруд?

В объяснения Шадрач вдаваться не стал, только сказал еще раз:

 — На пруд хо'ошо бы глянуть.

И вот, повинуясь желанию, которое, при всей нашей неспособности доискаться его причины, мы не могли не уважить, мы отправились с Шадрачем к пруду. Он располагался в лесу, в нескольких сотнях ярдов к востоку от дома, — сумрачная, неимоверной давности запруда, одной стороной примыкавшая к болотцу, поросшему мхом и ярко-зеленым папоротником, а по другим берегам окруженная громадами дубов и вязов. Питали пруд донные ключи да все та же торопливая протока, в которой ребятишки за день до этого ловили рыбу, и его вода, отражавшая нависающие деревья и переменчивое небо, всегда оставалась такой ледяной, что пробирала до костей, поэтому купание в нем было изрядной встряской, хотя и приятной. Как переправить туда Шадрача, придумали не сразу: явно ведь такое расстояние он бы не одолел ни самостоятельно, ковыляя на своих бессильно подламывающихся ногах, ни даже с нашей неловкой помощью. В конце концов кто-то вспомнил про тачку, которой пользовался мистер Дэбни для доставки зерна к винокурне. Тачку достали из сарая, и мы быстренько сделали из нее нечто вроде достаточно удобного и даже не лишенного внешней привлекательности колесного паланкина — напихав туда сена и задрапировав сверху одеялом.

Покуда мы, чуть покачивая, везли Шадрача по тропе, он лежал на этом возвышении довольный и успокоенный. Дорогой я наблюдал за ним; в памяти он до сих пор видится мне полуслепым, но хладнокровным и невозмутимым африканским владыкой, которого во всей полноте прожитых им лет несут к некоей долгожданной и неотъемлемо предустановленной награде.

Мы поставили тачку на мшистый берег, и Шадрач долго глядел с нее на пруд, гладь которого, слегка подернутая рябью, была усеяна резво скачущими водомерками, а над нею в солнечной, медного цвета дымке нервно мельтешили переливчато-прозрачные стрекозки. Стоя рядом с тачкой, откуда хрупкими черными камышинками торчали тощие голени Шадрача, я обернулся и, вглядевшись в этот древний лик, попытался определить, на что Шадрач так зачарованно смотрит, что именно сообщает его взгляду такую мечтательность и успокоение. Его глаза следили за ребятишками Дэбни, которые разделись до трусиков и попрыгали в воду. Похоже, это наводило на какую-то мысль, и, озарившись внезапной догадкой, я понял, что ведь и Шадрач когда-то тоже плавал в этом пруду, в августе какого-то невообразимого года, чуть ли не целый век назад.

Мне не привелось узнать, было ли его долгое одинокое путешествие из южной глубинки попыткой отыскать этот пруд и хоть на миг вернуть свое детство; с тем же успехом это могло быть и способом окончательно поставить крест на той жизни, что прошла в страданиях. Даже сейчас я не взялся бы утверждать этого с уверенностью, но ничего иного не остается, как допустить, что Шадрач, когда его, еще молодого, множество лет назад в Алабаме освободили, оказался, подобно большинству его братьев и сестер, опять ввергнутым в кабалу, быть может более мучительную, чем любое узаконенное рабство. Хроники пестрят тысячами свидетельств о тех людях, кто был освобожден и тут же окунулся в новый, уже совсем непостижимый кошмар: нищета, голод, унижения, горящие по ночам костры, беспричинные убийства и — что хуже всего — нескончаемый страх. В мой рассказ все это безумие и мракобесие не вмещается, однако, не упомянув обо всем этом хотя бы намеком, я погрешил бы против памяти Шадрача. Несмотря на лихую бодрость тона, которым он говорил нам о том, что «совшем обешшадел», должно быть, он пережил тяжкие несчастья. Все-таки я сейчас склоняюсь к тому, что возвратиться в Виргинию его побудила не тоска по былым узам, а желание вновь обрести невинность детства. И в тот день, сам еще мальчишка, я стоял на берегу пруда и видел в Шадраче не бежавшего от тьмы, но ищущего света, посланного мгновенным проблеском воссоздавшегося в памяти детства. Старые, туманящиеся глаза Шадрача глядели на запруду, на барахтающихся и перекликающихся в воде ребятишек, по его лицу разливалось глубокое спокойствие и блаженство, и я чувствовал, что он вернул себе, возможно, единственный неомраченный миг жизни. «Шад, а ты тут тоже купался?» — спросил я. Но ответа не последовало. А вскоре он снова впал в дремоту, его голова склонилась к плечу, и мы отвезли его в тачке назад домой.