— Да. Но это совсем другое дело. Оно меня напугало.

 — А я-то думал: очень милое письмо.

 — Конечно, милое. Только… немного эгоистичное?

 — О, прости меня. — А в мыслях завертелось: «Мне никогда уже не ласкать ее, никогда, никогда», и оконное стекло, сквозь которое я глядел на улицу, вдруг почудилось мне прозрачной преградой, отделяющей меня от неимоверных возможностей: я по одну сторону от преграды, а моя жизнь — по другую, в обнаженно-сияющем дне.

Карен снова заплакала, скорее не от горя, а с досады, подумал я.

 — Мне хотелось поговорить об этом письме, но я не знала, как с тобой повидаться; я даже не отдала тебе подарок, который привезла из Санта-Барбара.

 — А что за подарок?

 — Раковина. Чудная раковина.

 — Ты нашла ее на берегу?

 — Нет, те, что на берегу, маленькие, неприметные. А эта из Южных морей — я купила ее в магазине. Брюхоногий моллюск, снаружи серебристо-белый, а внутри розовые веснушки. Помнишь, как ты подшучивал над моими веснушками?

 — Милые, безумные веснушки, — проронил я.

В ту осень Карен уже не работала в школе, она уехала в Бостон и с головой ушла в пацифистское движение. Наши приятели, которые по-прежнему дружили с Оунсами, рассказали нам, что иногда Карен даже не возвращается домой ночевать. Прочтите воспоминания известных радикалов тех времен — они в основном о сексе. У либералов — пьянство, у радикалов — наркотики и секс. Карен и Алан окончательно разошлись примерно между выводом наших войск, руководимых Никсоном и Киссинджером, и падением Южного Вьетнама. Алан запил еще сильнее, и это уже ни для кого не было секретом, адвокатскую практику он забросил, хотя табличка с его именем все еще висела в вестибюле конторы, которую он снимал в центре города. Карен вернулась на западное побережье, а Алан остался с нами, как и разоренные фабрики. Я не видел его годами, но вспоминал его часто и всякий раз радовался его падению. Мы с Моникой теперь живем с ним по соседству; до того как Моника решилась на стерилизацию, у нас родился еще один ребенок, а так как цены на горючее топливо не переставая росли, нам удалось за весьма пристойную цену приобрести большой дом начала века на Вязовом холме. Мы закрыли в нем несколько комнат и все равно сжигали тьму-тьмущую дров.

Дважды в неделю мать Бетти Куровской прибирала в доме Оунса — на вершине холма, в двух кварталах от нашего дома; Бетти и рассказала мне, что дела у Алана хуже некуда.

 — Настоящий скелет, — сказала Бетти. — Хорошо б ты проведал его, Фрэнк. Я была у него на той неделе, и он спрашивал о тебе. Он прочел в газете, что тебя назначили заместителем директора.

 — Велика радость встречаться с этим подонком.

Бетти понимающе взглянула на меня из-под прямых черных бровей, которые так не шли к ее крашеным светлым волосам.

— В память о прошлом, — сказала она серьезно.

Собравшись к Алану, я позвал с собой и Монику, но она отказалась:

 — Он же не меня хочет видеть.

 — А когда-то, если помнишь, хотел видеть именно тебя.

 — Он пытался сопротивляться, жалкая попытка. Теперь он уже не сопротивляется. Белый Алан Оунс. Все они, Оунсы, слишком хороши для этого мира.

Ну в точности как сказала бы ее мать. Хорошо, что Моника не растолстела, как ее родительница. Моя жена подсчитывает калории и ходит на курсы программистов. Она работала в фотолаборатории, что заняла пол-этажа старой фабрики «Пилигрим»: принимала заказы, выписывала счета, но хозяева решили, что без компьютера ей не обойтись, и послали на эти курсы. Я с гордостью наблюдаю, как по вечерам она в своем элегантном программистском костюме отправляется на занятия. Моника само упорство. Бывшим болельщикам упорства не занимать. Их девиз: победа или поражение, третьего не дано. Она все же узнала обо мне и Карен, и это только укрепило ее решимость победить.

Карен неизменно присылает нам поздравления к рождеству, отпечатанные на ротаторе. Она снова вышла замуж, родила сына и дочь и получила диплом ландшафтного архитектора. В свое время Алан тормозил и ее, но в те давние времена Карен была не очень-то уверена в своих силах и не понимала этого.

На мой стук никто не ответил. Входная дверь у Оунсов широкая, как бильярдный стол, а по бокам — окна с густым, точно вытканным морозом узором, сквозь которые почти ничего не видно. Низ козырька над крыльцом стал тыквенного цвета, а верх, открытый дождю и снегу, совсем поблек и облупился. На коврике перед дверью скопилась целая куча рекламных проспектов. Дверь оказалась не заперта и легко распахнулась. Внизу, на первом этаже, труды миссис Куровской были налицо: в больших комнатах невообразимо чисто и опрятно, точно сюда вообще не ступала нога человека. А в длинной кухне с квадратным раскладным столом вишневого дерева едой, казалось, никогда и не пахнет. Лишь в оловянной миске догнивали два мандарина, наполовину позеленевшие от плесени. «Алан!» Я пожалел, что пришел; через столько лет снова очутившись в этом доме, я вдруг почувствовал, что начинаю нервничать, точь-в-точь как в те давнишние визиты, которым уже никогда не повториться. Солнце, как и в те былые времена, скользило в кухонные окна, поблескивало на поцарапанном краешке алюминиевой раковины, лоснило сухой брусок мыла в треснувшей мыльнице. Я подошел к черной лестнице — на верхней ступени которой когда-то встречала меня обнаженная, мерцающая, будто клочок небесного свода, Карен — и снова позвал: «Алан!»

 — Фрэнк, поднимайся ко мне. — От неожиданности я даже вздрогнул. Поразительно, как в таком худосочном теле мог родиться такой глубокий, мелодичный голос — хотя и со старушечьим дребезжанием, как в тех его имитациях Губерта Хэмфри. Я поднимался по лестнице, а внутри у меня все дрожало, точно в предвкушении сладостного созерцания: ее лодыжки, колени, янтарные волосы; с каждым шагом я все ближе и ближе, еще миг — и мы сольемся в нежнейшем, трепетном объятии, и сердце ее забьется под натянутыми струнками ребер, трущихся о мою учительскую форму; шершавая полотняная рубашка и шелк ее кожи. — Входи, — послышался голос Алана, теперь он звучал тише. Я боялся, что он сейчас в той нашей светлой комнате, но он оказался в передней части дома, в их супружеской спальне, затененной ветвями двух огромных буков, высившихся у самых окон. И шторы были опущены. Сумрачная комната вся пропиталась запахом, который я поначалу принял за лекарственный, но вскоре понял: это виски — тусклый, постыдный запах порожних бутылок. Алан сидел в позе йога посреди взъерошенной постели, в полосатой пижаме и распахнутом голубом халате, и с развязным видом курил. Выглядел он ужасно: истощенный, с длинной жидкой бороденкой. Посреди головы проливом блестела лысина, а по бокам ее свисали волосы, гладкими, как у библейских пророков, прядями, чуть ли не до плеч. Кожа у Алана стала блеклой и тонкой, будто калька, и у щиколоток над босыми ступнями казалась полупрозрачной. В комнате было жарко, рефлектор накалился до предела — сверхроскошь в такое время дня и года.

 — Господи, Алан! Как ты себя чувствуешь?

 — Неплохо, Фрэнк. А как я выгляжу?

 — Очень уж худой. Ты что, не ешь?

Алан вставил в рот сигарету и скосился на ее кончик — совсем как мальчишка, что учится курить. Затем вынул ее изо рта и пустил кольца дыма с необычайным изяществом.

 — Потихоньку воюю с желудком, — сказал Алан. — Не хочет ничего принимать.

 — Ты показывался врачу?

 — Э-эх! — Он слабо махнул невесомой рукой. Движения его стали расслабленными и необыкновенно плавными. — Они вечно твердят одно и то же. Я сам знаю, что со мной: во мне бродит желудочная инфекция. Какой-то грипп.

 — И что же они твердят, эти врачи?

Руки у Алана стали такими хрупкими, что, казалось, волоски на них живут отдельной жизнью. Он отвернулся к окну, к светящейся пылинками рамке вдоль опущенных штор, и, хотя в комнате было сумрачно, сощурился; тень, скользнувшая по виску, еще резче заострила его скулу. Потом снова повернулся ко мне и кокетливо наклонил голову.