Здесь поневоле вспоминаются кантовские слова о благоговении и удивлении, которые рождаются при обращении мысли к звездному небу надо мной и моральному закону во мне. Фактически, Кант указывает на две базисных интенциональности человеческого существования. И если современный человек равнодушен к тому, что научная мысль буквально перевернула привычное ему «небо», значит, еще до космологических новаций произошло нечто очень существенное — и с мыслью, и с самим европейским человеком.

Случившееся есть закономерное следствие эпохи модерна, поставившей мысль на место бытия и осуществившей последовательное «расколдование мира» (М. Вебер[95]). И чем большую власть обретала новоевропейская рациональность, тем больше она изгоняла из мира человеческий смысл. Превращаясь в рациональную конструкцию (по словам Г. Когена, «звезды находятся не в небе, а в учебниках астрономии»[96]), небо постепенно лишалось своей чарующей и притягательной силы. Широкой интерес к открытиям Эйнштейна был характерен для того короткого и неповторимого этапа, когда наука только начала воссоздавать вселенную «из формул», и для широкой публики звездное небо еще не растворилось в уравнениях, но, напротив, подарило им свое таинственное очарование. Эта культурная ситуация прекрасно описана в книге А. Пайса.

«Причина уникального положения Эйнштейна имеет глубокие корни и… несомненно, связана со звездами… и с языком. Вдруг появляется новая фигура, «внезапно прославившийся доктор Эйнштейн». Он несет откровение о новом строении Вселенной. Он — новый Моисей, сошедший с горы, чтобы установить свой закон; он — новый Иисус, которому подвластно движение небесных тел. Он говорит на непонятном языке, но волхвы уверяют, что звезды подтверждают его правоту. <…> Поведайте человечеству о таких открытиях, как рентгеновское излучение или атомы, и оно будет благоговеть перед вами. Что же говорить о звездах, которые всегда были в легендах и мечтах человечества!»[97].

А потом все пошло «по Когену», и звезды переселились в учебники астрономии.

Но если в естественных науках бытие было замещено мыслью, то гуманитарное мышление пошло гораздо дальше. Именно здесь зародился постмодерн, подменивший и мысль, и бытие игрой со знаками. А там, где мир есть игра, само собой появляется тема многовариантного мира. Это относится не только к элитарной, но и к массовой культуре. Достаточно вспомнить, что, начиная с 80-х годов, Голливуд активно обыгрывает темы параллельных вселенных, выбора, стоящего у истоков индивидуальной и мировой судьбы и т. д. Можно сказать, что массовое сознание привыкло к такого рода идеям еще до того, как они обрели па-радигмальный статус в самой науке. Но в привычке скрывалась опасность — для массового человека наука представала не столько как постижение бытия, сколько как игра с реальностью, более того, сама жизнь становилась игрой в реальность.

И в самом деле, если реальность доступна человеку главным образом в своем виртуальном варианте (а именно так и обстоит дело в культуре постмодерна[98]), то различие действительного и образно-символического, реального и виртуального оказывается весьма условным. Широко известный факт — в восприятии среднего американского телезрителя непрерывно транслировавшаяся в прямом эфире война в Заливе мало чем отличалась от голливудских постановок, и ее «реальность» в значительной мере определялась впечатлением, созданным телевизионной картинкой. «Раньше символическое будило воображение и стимулировало изменение внешнего. Сегодня создается нечто утопическое, которое без особых усилий, благодаря овладению современными масс-медиа и рекламой образами, формами, цветами, воплощается на экране и создает иллюзию реальности. Процесс симуляции зашел так далеко, что утратилось само различие фантазии и реальности»[99], - пишет Бодрийяр. Постмодерн вовлекает мысль в погоню за всем, что будоражит воображение, и тем самым делает ее суетливой и неразборчивой, не позволяя удержать внимание на чем-то серьезном и безусловном.

Если говорить о восприятии научных достижений, то сегодня имеет место своеобразная сублимация метафизического чувства: манящая к себе глубина (то, что в мире мысли представало как идея и сущность) подменяется символическими играми разума. И если для современного массового сознания игра в реальность выступает как некая данность, то на уровне постмодернистской рефлексии мы видим стремление обосновать ее универсальную значимость.

Постмодерн и научная рациональность

Если модерн переступил черту, за которой мысль становится на место бытия, то постмодерн прошел этот путь до конца, подменив понимание интерпретацией, а живую спонтанность бытия — знаком. Стремясь прервать «тотализирующий дискурс» модерна, человек «эпохи знака» не нашел ничего лучшего, как отдаться миру фикций. Ю. Хабермас (возможно, сам того не желая) дал вполне постмодернистскую трактовку этого переворота, заключив, что «модерный, полностью рационализированный мир сегодня можно расколдовать, только превратив его в видимость…»[100]. С другой стороны, нельзя не видеть открытость постмодерна концептуальным новациям. Разве идея множества виртуальных миров не объединяет постмодернистскую культуру с современной наукой? И разве не напрашивается вывод, что в постмодерне мы находим своеобразное продолжение и развитие великой онтологической идеи XX века — идеи незавершенности как принципиальной незавершаемости бытия? Ответ на эти вопросы можно получить, оставив за скобками броские декларации и сравнивая действительное онтологическое содержание соответствующих концепций.

Именно интуиция незавершенности бытия позволила философии и науке XX века преодолеть тавтологичность онтологических структур классики (мир как «грандиозная тавтология», по Пригожину[101]). Постмодернизм и в самом деле принимает интуицию незавершенности мира и человека. Однако эта всеядная философия берется за всё (по большей части не ею самой впервые созданное) лишь затем, чтобы исказить это «всё» до неузнаваемости. Глубокая мысль хайдеггеровской онтологии об экзистенциальной неопределенности человека принимает вид тотальной деконструкции, доходящей до сознательного разрушения всякой смысловой определенности вообще. Не лучше обстоит дело и с постмодернистским пониманием незавершенности мира. Поначалу может создаться впечатление внутреннего родства постмодернистского и синергетического мировидения. Показательно название одной из глав книги Ж.-Ф. Лиотара: «Постмодернистская наука как поиск нестабильности». Согласно Лиотару, эта наука идет к новому взгляду на системы (и прежде всего на самое себя), используя представление о нестабильности, неопределенности, катастрофичности системных процессов. «Интересуясь неопределенностями, ограничениями точности контроля… конфликтами с неполной информацией, "fracta”, катастрофами… постмодернистская наука строит теорию собственной эволюции как прерывного, катастрофического, неизгладимого, парадоксального развития. Она меняет смысл слова “знание” и говорит, каким образом это изменение может происходить»[102]. Аналогичные интуиции выражены и у Ж. Бодрийяра. Как и всякая новая структура, новый смысл «может рождаться и в простой игре хаоса и случайности»[103]. Однако следует задуматься о том, насколько меняются значения терминов при переходе из контекста науки в контекст постмодернистского дискурса.

Для синергетики (и вообще для научного мышления) смысл и порядок есть необходимая онтологическая ступень, так сказать, разумное дитя хаоса. В постмодернистском дискурсе, напротив, порождение смысла ставится в один ряд с порождением логических «монстров»[104] — здесь стремятся «подавить искушение смысла»[105], «претендуют на подрыв смысла»[106]. Для науки незавершенность мира есть закон самого мироустройства, форма проявления безусловного принципа. Вселенная постмодерна незавершена лишь потому, что условна. Интенция постмодерна — это бегство от любого несводимого к условности порядка.