— «Он разбрасывает свои гирлянды, и вспыхивает война…» — повторил доктор Ладунер.

Он замолчал. Звуки военного марша стихли, и вдруг чужой визгливый голос заполнил комнату. Он проникал всюду, обладая гипнотической силой, но был отталкивающе неприятен.

Голос говорил:

«Двести тысяч мужчин и женщин собрались и радостно приветствуют меня возгласами ликования. Двести тысяч мужчин и женщин явились сюда как представители народа, который я ощущаю за своей спиной. Легко мне будет нести ответственность, если я буду знать, а я знаю это наверняка, что весь народ, сплоченно, как один, стоит за мной. Заграница осмеливается уличать меня в нарушении договора. Когда я взял власть в свои руки, страна лежала разоренной, опустошенной, больной… Я сделал ее великой, завоевал ей уважение. Двести тысяч мужчин и женщин внимают моим словам, и вместе с ними внимает им весь народ…»

Ладунер медленно встал, подошел к вещающему ящику. Щелчок… Голос умолк.

— Где кончается мир, в котором правит Матто, Штудер? — тихо спросил врач. — За забором психиатрической больницы в Рандлингене? Вы как–то говорили о пауке, раскинувшем свою паутину. Нити ее тянутся далеко. Они опутывают весь земной шар. Матто разбрасывает шары и гирлянды бумажных цветов… Вы, может, посчитаете меня врачом–лириком. В этом нет ничего дурного. Мы ведь хотим немногого. Принести в мир разумное… Не рациональное, как во времена французского Просвещения, а разумное другого рода и, главное, нашего времени. Разум, способный, как ослепительно яркий фонарь, засветиться в потемках души и внести туда ясность. И хоть немного пугнуть ложь. Оттеснить в сторону громкие слова — долг, истина, порядочность… Сделать их поскромнее… Мы все поголовно убийцы, и воры, и прелюбодеи. Матто затаился и подкарауливает нас во мраке… Черта уже давно нет, он мертв, а Матто живет, тут Шюль абсолютно прав, и, если бы он не надоедал властям, там, на воле, со своим убийством в Голубином ущелье, я бы давно его выпустил. Жаль, что Шюль не выполнил моей просьбы и не написал истории Матто… Его маленькое стихотворение в прозе не поместит ни одна газета.

Он помолчал. Штудер тихонько зевнул. Ладунер не заметил этого.

— «Двести тысяч мужчин и женщин — весь народ…» А коллега Бонхёффер, наш учитель, человек, так много знавший, потерпел неудачу, рухнул, как карточный домик… Вы помните тот знаменитый процесс? Человеку, который только что произнес речь, крупно повезло… Если бы он в начале своей политической карьеры подвергся психиатрической экспертизе, в мире сейчас, возможно, была бы другая ситуация… Я уже сказал вам, общение с душевнобольными заразно для психики. Есть люди, предрасположенные к психическим заболеваниям, вы понимаете меня, восприимчивы к ним… Даже целые народы могут страдать такой предрасположенностью… В одном докладе я даже произнес однажды фразу, из–за которой на меня кое–кто обиделся: некоторые так называемые революции, сказал я, являются по сути не чем иным, как реваншем психопатов. Несколько коллег демонстративно покинули после этих моих слов зал. Но это так… — Ладунер выглядел очень усталым. Он прикрыл рукой глаза. — Мы проиграли, но надо бороться дальше… Никто нам не поможет. Может, борьба наша будет и не совсем бесполезной, может, потом придут другие — через сто, двести лет? — и продолжат наше дело, начав с того момента, где мы остановились.

Вздох. В квартире мертвая тишина.

— Не выпить ли нам по рюмочке «бенедиктина»? — спросил вдруг Ладунер. Он вышел, почему–то странно долго отсутствовал, вернулся, неся поднос с двумя наполненными рюмками.

— Ваше здоровье! — сказал он и чокнулся со Штудером. — Пейте до дна!

Штудер выпил. У ликера был странный горьковатый привкус. Вахмистр взглянул на Ладунера, тот отвернулся.

— Спокойной ночи, Штудер. Желаю вам приятного сна, — сказал он со своей искусственной улыбкой на устах.

Лежишь в постели и не знаешь, спишь ты или бодрствуешь… Сон, как черное покрывало, навалился на тебя, и ты запутался в его складках и никак из него не выберешься… Тебе снится, что ты не спишь. А может, это действительно все наяву?

Комната залита светом. Непонятно только, почему он зеленый, когда на ночнике желтый абажур. И видно, как в этом зеленом тумане кто–то сидит за столом. Он сидит, откинувшись к спинке стула, держит на коленях аккордеон и играет, играет…

«Где–то на земном шаре начинается последний путь на небеса — где, как, когда…»

Удивительно только одно, что мужчина… (а впрочем, мужчина ли это?..) что сидящий за столом мужчина постоянно меняет свой облик… То он крошечно маленький, и только ногти его пальцев удивительно длинные и зеленые, как бутылочное стекло. А то он становится больше и делается толстым, очень толстым. Похожим на Шмокера, покушавшегося на федерального советника. Он произносит, играя на аккордеоне: «Двести тысяч мужчин и женщин…» И поет эти слова на мотив танго «В розовом саду Сан–Суси». А потом вдруг у маленького толстого человечка вырастает за спиной еще пара рук, длинных и тонких, они подбрасывают шары и раскачивают гирлянды бумажных цветов. Шары улетают в открытое окно, а бумажные цветы гирляндами повисают на стенах… Да ведь это казино, и ты сидишь за одним столом с почетными лицами, бокалы наполнены белым вадтским вином. Но в углу сцены сидит, болтая ногами, четырехрукий человечек, он играет на аккордеоне и жонглирует резиновыми мячами…

На свободном пространстве перед сценой кружатся пары. И тут четырехрукий спрыгивает вниз, смешивается с танцующими, ходит, лавируя между ними, как цыган со скрипкой, склоняясь к каждой парочке и извлекая из струн сладчайшие, завораживающие душу звуки…

«Разум», — громко произносит доктор Ладунер. И казино сразу исчезает. В пустынном месте стоят бараки. Громкие крики. Высоко в небе сияет звезда, вот она спустилась вниз и превратилась в светящуюся огнями фабрику с бесчисленным множеством строений. Вонь, глаза начинают слезиться. А четырехрукий играет: «Fridericus rex, [Император Фридрих (лат.).] наш кайзер и повелитель…» И вот они стоят, как немые, застывшие полки: бомба к бомбе, продолговатые и элегантные… «Мое изобретение», — говорит четырехрукий. Одна из бомб разрывается, из нее вырывается желтый газ, в воздухе потемнело, музыка умолкла, и громко и отчетливо звучит голос доктора Ладунера: «Через двести лет мы продолжим наше дело…»

Желтый туман рассеялся, и на широкой равнине остались лишь разбросанные трупы — какие у них странные позы, с вывороченными членами, вроде как у старого директора или маленького Гильгена. Да, верно, один и них и есть маленький Гильген. Вот он встает и говорит «Где–то на земном шаре начинается последний путь на небеса…» — и громко смеется, и от этого смеха Штудер просыпается… с тяжелой, как чугун, головой. В комнате темно, в окно видно, что и двор еще темный.

Черт побери! Зачем это доктор Ладунер подсыпал ему в ликер снотворного?..

Шорох в коридоре. Штудер рывком сел. Щелкнул замок входной двери. Штудер одним махом вылетел из постели. Куда это тайком направился доктор Ладунер?..

Может, доклад про Матто и тот мир, в котором он правит, был не чем иным, как отвлекающим маневром, наподобие доклада о показательном больном Питерлене.

Кожаные тапочки. Взгляд на часы: два часа ночи. Взгляд во двор: чья–то осторожно крадущаяся фигура двигается по направлению к тому углу, где сходятся «П» и «Т».

Как он сказал, доктор Ладунер? Общение с душевнобольными заразно для психики?..

Звуки аккордеона больше не доносились с потолка. Где ж все–таки Питерлен? Собственно, давно пора обследовать чердачок с тем окном, где, по утверждению Шюля, то появится, то исчезнет голова Матто, выскочит — и назад… Может, Шюль действительно там что–то видел, может, он только облек свои наблюдения в поэтические картины? Ведь начальник кантональной полиции, которому он звонил сразу после разговора с госпожой Ладунер, сообщил, что следов Питерлена пока нигде не обнаружено…

Штудер тенью проскользнул по безмолвному двору, вошел в полуподвал отделения «Т». Дверь в котельную была открыта, горел свет.