Что они там делали, как гуляли — неизвестно: мы с хлопцами в тот же вечер были в клубе на лекции «Что раньше появилось — мысль или слово?». Знаю только, что на следующий день гуляки вместе с внуком американской бабушки ходили как потерянные. Их тошнило. Они объелись тортами, пирожными, ели по очереди все, что было указано в меню: селедку, печенье, паюсную икру, поросят, суфле, бифштексы, осетрину… и запивали все это какими-то винами с мудреными названиями. Все наследство прокутили в один вечер.

В свое время история эта прошумела на весь город, и, когда Монька Гузарчик подал заявление в комсомол, мы его не приняли. «Ты хотя и рабочий подросток, но ухарь. Душа у тебя, брат, мелкобуржуазная, — отрезал Моньке на бюро Коломеец. — Так сынки торгашей раньше кутили, а ты у них учишься. Погоди, посмотрим!»

Сейчас Монька Гузарчик жил на свои трудовые деньги, на стипендию, и любил говорить про себя иронически: «Я как беспартийная прослойка…»

Повстречав меня сегодня возле ворот, Монька тоже шепнул:

— Ай-ай-ай, Васька! Я слышал, Тиктор на тебя дело завел. Да? Из комсомола требует тебя исключить. Да? Бедный ты, бедный! В нашей, значит, общине будешь.

Докатился я, если уж Гузарчик меня жалеет!

Печально смотрел я на другой берег реки, на крепостной мост, соединяющий обе скалы, и на Старую крепость. В этой крепости, когда город захватили петлюровцы, мы с хлопцами клялись над могилой большевика Сергушина стоять один за одного, как за брата, и отомстить проклятым петлюровцам за его смерть. Пока я честно выполнял эту клятву и верно служил революционному делу. Так почему же появилось это заявление и даже близкие друзья раньше времени жалеют меня…

Из-под крепостного моста сквозь полукруглый тоннель с шумом и грохотом вырывался водопад. Тугая вода падала желтыми каскадами; лишь там, где она ударялась о камни, сверкала белая пена.

Вспомнилась давняя легенда, что много лет назад, покидая навсегда наш город, турки сбросили с крепостного моста железный сундук, набитый доверху награбленными на Украине золотыми цехинами, алмазами, рубинами, золотыми браслетами и огромными, величиной с куриное яйцо, ослепительными брильянтами.

Прежде чем упасть на глубокое дно реки, движимый страшной силой водопада, тяжелый сундук несколько раз перекувырнулся на острых камнях. Крышка его отлетела. И говорят люди, что каждый год после ледохода вешняя буйная вода вымывает со дна золотые монетки, драгоценные камни. А один раз, еще при царе, дед Сашки Бобыря, говорят, нашел в прибрежных камнях обломок обсыпанной рубинами золотой короны какого-то турецкого визиря, убегавшего впопыхах с Украины от запорожского и русского войска. На радостях Сашкин дед пошел в корчму, выколупнул из обломка короны один рубин и получил за него у старого шинкаря столько горилки, что когда выпил ее, то потерял память. Сашкин дед проснулся лишь в другом конце города, под Ветряными воротами, и без короны. Ее утащили бродяги конокрады. Сашкин дед от огорчения рехнулся и попал в сумасшедший дом. Там он и провел остаток дней своих, бродя в длинной холщовой сорочке по тенистым аллеям больничного сада и таская на голове сделанную из репейника корону.

Когда Сашка Бобырь во время приема его в комсомол рассказал и эту печальную историю своего деда, Никита не приминул ввернуть: «Вот что, хлопцы, делает богатство! Поэтому мы, новое поколение, должны быть полностью свободны от власти денег и вещей».

Однако старые люди нашего города говорят об этой истории с короной несколько иначе. Будто бы на крепостном мосту турки удавили веревкой молодого Юрка Хмельницкого, сына гетмана Богдана, и бросили его с моста в кипящий водопад, привязав к ногам камень. Вот и проклял-де юный Юрко перед смертью турок, а заодно и все их сокровища.

Сколько раз в половодье мы, зареченские хлопцы, пренебрегая гетманским заговором, шатались вдоль реки, не отрывая глаз от илистого ее берега и надеясь, что вот-вот среди щепок, мокрого сена и тающих льдин вдруг блеснет хоть какая-нибудь захудалая монетка, чтобы можно было на нее купить резины для рогаток в аптеке Модеста Тарпани!..

Не Яшкино заявление пугало меня. Совсем нет! Обдумав это, я решил твердо, что заявление ни при чем. Пусть бы даже Тиктор написал в нем что угодно: что я петлюровец или что я склад ЧОНа замышлял взорвать, — все это было бы пустяком. Всякую напраслину рано или поздно можно опровергнуть.

Я унывал сейчас не потому, что боялся. Огорчали меня сочувственные разговоры хлопцев и больше всего — непонятное молчание Никиты Коломейца.

«Если на члена бюро ячейки подают заявление, а ты — секретарь, то приди и скажи человеку толком, честно, открыто, в чем его обвиняют; проверь, так это или нет, а не играй в молчанку, не заставляй человека мучиться понапрасну! — размышлял я про себя, прохаживаясь над обрывом. — Разве я не прав? Конечно, прав!»

Молчание Коломейца — вот что меня удивляло, возмущало и тревожило.

Вчера целый вечер мы были вместе в общежитии, и он хоть бы слово сказал, а ведь у него уже лежало заявление Тиктора.

Посылая меня в Харьков, Никита сказал: «Поезжай, ты парень боевой!»

«Сказал: „Ты парень боевой“. Значит, доверял мне… Доверял!»

Теперь Никита молчит. И какими-то туманными фразами швыряется: «Образец человеческой подлости…»

Вечерело. Холодом потянуло с реки, словно к морозу. Снова подошел я к низенькой скамеечке со знакомыми буквами В и Г, присел на нее. Скамеечка стояла на юру, меня продувало со всех сторон.

Зябко стало. Поежился я от студеного ветра, удирающего скалистыми урочищами от наступающей с юга весны, и припомнился мне самый холодный в жизни вечер, пережитый два с лишним года назад.

…Строем по четыре вместе с комсомольцами электростанции шли мы через Новый мост в Центральный рабочий клуб на вечер, посвященный памяти жертв Девятого января.

Шли молча, без песен, и оттого было хорошо слышно, как звонко скрипит под ногами тугой снег, крепко схвативший промороженные доски Нового моста, который повис на мохнатых от инея каменных быках над глубокой пропастью. На всю жизнь сохранится в памяти это согласное поскрипывание снега под ногами у ребят и тепло узкого вестибюля, где мы стали поспешно, наперегонки раздеваться, чтобы занять самые близкие места.

Слушаем доклад о том, как по приказу Николая Кровавого жандармы убивали рабочих Питера у Зимнего дворца. Вдруг выскакивает на сцену старый большевик Кушелев. У него растерянный вид.

«Что случилось? Пожар? Война?»

Кушелев останавливает докладчика и бросает в настороженный зал:

— Товарищи!.. Несчастье… Умер Ленин!

Мы видели, как, полуотвернувшись, он вытирает рукавом кожанки слезы. Не будь этих слез на глазах старого производственника, никто бы не поверил ужасной вести, отогнал бы ее от себя. Но и так вскочил какой-то инвалид со значком за взятие «Арсенала» на защитной толстовке и, потрясая костылем, закричал Кушелеву:

— Неправда! Ты брешешь, негодяй!

И тут же, взятый падучей, грохнулся затылком в проход, на кафельный жесткий пол зрительного зала.

Провожаемые бессвязными выкриками инвалида, которому оказывали помощь доктор Юлий Манасевич и другие люди, мы выскочили на улицу.

В морозном чистом воздухе тоскливо гудели паровые гудки на станции, на заводе «Мотор» и где-то далеко-далеко, должно быть, за горой Кармелюка, на Маковском сахарном заводе.

Сгрудились мы вместе, молодые хлопцы и девчата с кимовскими значками на кожанках, пытливо заглядывали под заунывную песню гудков в глаза один другому и, пожалуй, впервые за эту суровую зиму совсем не чувствовали острого мороза.

— Что же делать, а, Василь? — тронула меня за локоть Галя Кушнир. — Как будем жить мы теперь без Ильича? — Она даже не застегнула свой полушубок. Мохнатые иглы ее цветастого, цыганского платка свисали на грудь.

— Что делать? — глухо повторил вопрос Гали стоящий рядом Коломеец. — Жить так, как учил Ильич. И держаться вместе. Один за одного. Гуртом держаться. Слышите? Вокруг партии. И тогда нам никакой черт не будет страшен.