— Бросаем? — заглянул мне в глаза Куница.
Отступать некуда. Кивнув головой, я размахнулся.
Куница бросил раньше меня. Рядом, совсем над ухом, засвистела его плитка.
Он послал вдогонку вторую — слышно было, как, пробивая листву старой яблони, все они с треском и звоном упали на веранду. Я видел — покачнулась и ярко вспыхнула лампа. Отсвет пламени длинной полосой пробежал по саду, точно погнался за кем-то. Должно быть, мы разбили стекло.
Женский крик: «Пожар! Горим!» — провожает нас. А мы не чувствуем под ногами ни круглых булыжников, ни проросшего в них влажного подорожника, задыхаясь и толкая друг друга, мчимся к заветной бульварной канаве.
Перепуганный Петька Маремуха подбежал к нам уже на бульваре.
По аллее бежать опасно: можно наткнуться на петлюровский патруль.
Мы свернули влево и осторожно, вытянув, как слепые, руки, ощупывая каждое встречное дерево, стали пробираться к скале.
И только под самой скалой, возле белой тропинки, которая, извиваясь вдоль обрыва, ведет к центру города, Куница остановил нас. Мы упали на траву.
Вокруг темно. Очень темно.
— Кто кричал «пожар»? — спросил у меня Маремуха.
Не отвечая, я думал: «Ну и кашу мы заварили! Теперь, если Петька выдаст нас, все пропало! А вдруг в самом деле от разбитой лампы загорелся дом Григоренко?»
Я очень ясно представил себе, как багровые языки огня, извиваясь, лижут стены докторского дома, потихоньку поджигают деревянную крышу веранды, пробираются через оконные рамы в дом… А вокруг бегают испуганные доктор с женой, Котька, Прокопович, поп в длинной рясе и швыряют в огонь что попало: вазоны с цветами, стеклянные шары, садовые лейки… Но унять огонь нельзя. Дом пылает все больше и яростнее. Трещат балки, крыша с грохотом валится вниз, и вместо красивого, похожего на маленький замок дома остается груда дымящихся развалин. А утром по всему городу нас, поджигателей, разыскивают вооруженные пикеты петлюровцев…
Отдышавшись, мы тихонько побрели в город. Вышли на Тернопольский спуск.
Всюду погашены огни.
Белая мостовая тянулась вверх, к Центральной площади. Пивная Менделя Баренбойма была закрыта длинной гофрированной железной шторой.
Тихо. Никого.
Лишь далеко за мостом стучали шаги какого-то запоздалого прохожего.
Я подумал: «А что, если пойти к городской ратуше?» Там, вверху, в будочке, день и ночь сидит дежурный. Если в городе пожар, он дает сигнал. Тогда сразу начинается суета, под ратушей открываются широкие двери пожарной команды, на улицу вылетают, стуча копытами, серые кони, запряженные в платформы с насосами и красными бочками. А на линейках мчатся пожарные с блестящими топориками.
Непременно надо подойти к ратуше. Если у Григоренко загорелась веранда, дежурный обязательно заметит огонь.
Мы делаем круг и подходим к ратуше. Двери пожарной команды закрыты.
Минут десять мы ждем у ратуши: вот-вот раздастся оттуда сверху: «Пожар! Горит!» Но там тихо.
Сидит в будочке над сонным городом одинокий пожарник, считает от скуки звезды и, должно быть, ничего, кроме крыш, мокрых от росы, да пустых уличек, не видит.
Большие стрелки на часах ратуши показывают пол-одиннадцатого. Ой, как поздно! Тетка, наверное, уже легла и калитку закрыла…
Калитка в самом деле была на замке. Во двор я попал, перебравшись через забор. Тетка открыла дверь и сразу же, спросив, где я был так поздно, легла снова спать.
А я долго не мог уснуть. Мне казалось: вот-вот придут за мной петлюровцы и потащат в тюрьму. А самое главное, ведь защищать-то меня будет некому. Вот если бы дома был отец — другое дело.
Но отец далеко.
Несколько лет назад, когда мы жили в другом городе, мой отец пил. И крепко пил. Запоем.
Его не выгоняли из типографии потому, что он умел набирать по-французски, по-гречески и по-итальянски. А как раз в те годы типография получила много работы из Одессы на разных языках.
— Без меня им не обойтись, — ухмылялся отец, рассказывая матери об этих заказах.
И в самом деле, заказы эти были доходные, хозяин на них хорошо наживался, и ему поневоле приходилось мириться с пьянством отца.
Я никогда не видел, чтобы отец пил дома.
Обычно он напивался до беспамятства где-то в городе, а потом, пьяный, бродил по улицам, толкая прохожих и опрокидывая уличные урны.
К нам домой хозяин типографии присылал посыльного. Не переступая порога, посыльный спрашивал:
— Манджура дома? Хозяин требует!
Мать сразу догадывалась, в чем дело. Набросив на худые плечи единственный, уцелевший от глаз отца оранжевый платок, она брала меня за руку.
Я знал, что сейчас мы пойдем искать отца, и радовался.
В пивных скверно пахло табачным дымом и квашеным ячменем, но зато было очень весело. Облокотившись на круглые мраморные столики, сидели в дыму на кругленьких бочках какие-то незнакомые люди и жадными, большими глотками пили покрытое белой пеной прозрачное пиво. Люди громко ругались, хлопали друг друга по плечам и швыряли на пол, прямо себе под ноги, красные, обсосанные клешни раков.
Если в пивных отца не было, мы шли в Александровский сад. Посыльный, сутулясь, шел рядом, и мать расспрашивала его, сколько денег получил отец и скоро ли опять будут выдавать жалованье.
За воротами парка, на песчаных площадках играли нарядные дети.
Они расхаживали возле скамеек в белых матросских костюмчиках и сандалиях. У девочек в косичках были бантики. Я знал, что этих детей приводили в парк их няньки. Они сидели тут же на скамейках, щелкали семечки и разговаривали друг с другом.
Дети катали вокруг клумб желтые обручи, прыгали через скакалки, мальчики рылись в кучах золотистого влажного песка. Возле них на песке валялись деревянные формочки — желтые, розовые, лиловые рюмочки и чашечки.
Я завидовал нарядным детям.
Мне казалось, что они каждый день едят те розовые пирожные, что выставлены на витрине кондитерской.
Мы проходили мимо игравших детей в глубь парка. И здесь мать отпускала мою руку и шла одна вперед.
Она то и дело нагибалась, заглядывая под кусты. Посыльный едва поспевал за нею. Я бежал позади, обрывая с веток зеленые стручки акаций, которыми набивал себе полные карманы. Я делал из стручков пищики.
Отец любил спать в парке сидя. Прислонится спиной к стволу дерева и спит, наклонив голову. А его замасленная кепка надвинута на глаза, и из кармана торчит горлышко бутылки.
Отца будили, он мычал и вертел головой. Его подымали, брали под руки, мать с одной стороны, посыльный с другой, и вели через весь город в типографию.
Я шел сзади, часто останавливался у афишных будок, разглядывая плакаты, подолгу стоял около витрин и вообще вел себя так, словно впереди меня шли чужие, незнакомые мне люди. Мне было стыдно за отца.
Особенно стыдно мне было, когда он вдруг ни с того ни с сего начинал петь.
Мать упрашивала его помолчать — ведь за пение его мог арестовать городовой, но отец не слушался и пел все громче одну и ту же жалобную и тоскливую песню:
Подойдя к типографии, мы усаживались на ступеньках высокого каменного крыльца. Посыльный убегал к хозяину. А отец снова засыпал. Выходил хозяин — худенький, рыжий человек среднего роста — и останавливался на крыльце. Потом он шептал что-то на ухо посыльному. Посыльный убегал и возвращался с большим эмалированным кувшином, из которого через край на ступеньки лилась вода. Мать одну за другой стягивала с отца обе рубашки. Отец сидел на ступеньках со взъерошенными волосами, сонный, измученный, жалкий. Он поглядывал то на мать, то на хозяина и бормотал:
— Ну, уйдите, ироды. Вот, ей-богу! Ну, поспать дайте.
Мать отходила в сторону, а хозяин кивал посыльному. Тот поднимал кувшин, наклонял его и потихоньку лил на голову отца холодную воду.