— Представляю, как Вечерин взбесится, когда землю начнем делить, — говорит Архип жене. — Без боя своих угодий не отдаст.

— С революцией ему не совладать. Руки коротки! А угрожать будет… Ну и что? Мы тоже не из пугливых…

Дуня подбирает под себя озябшие ноги в старых залатанных валенках, прячет их глубже в соломенную подстилку и краем глаза смотрит на мужа. Шапка у Архипа съехала на затылок. Черные кудри кольцами спадают на высокий лоб, наползают на глаза. На усах серебрится иней. Изрядно поношенная солдатская шинель сидит на нем, коренастом и крутоплечем, по-военному строго, впритирку. Фронтовая выправка. Год назад возвратился он с боевых позиций, немецким снарядом контуженный.

Дуня помнит, как вошел он тогда в дом, покашливая, как бросилась она с детишками ему навстречу. А он вдруг пошатнулся у самого порога и ослабевшими пальцами ухватился за косяк, чтобы не упасть. Уши у него были бинтом перевязаны, а по всему лицу кровавые волдыри вздувались. Потом, когда боль улеглась, он, сидя за столом, шутливо сказал жене:

— Видишь, как щедро царь меня наградами отметил. Чирья — награда за храбрость. А ухо не слышит — за непочтение к приказам, собственною рукою Николая — верховного главнокомандующего — писаным. Чем не доблестный воин? Живи и радуйся!

Чирья с лица постепенно сошли, сейчас от них лишь легкие вмятины-рябинки остались, а вот правое ухо до сих пор туго слышит.

— Шапку-то, Архипушка, потуже надвинь, — говорит ему Дуня, придвигаясь ближе. — Недолго и уши застудить.

— Кого судить? — весело переспрашивает Архип, не поймешь: то ли шутит, то ли и впрямь недослышал.

— Береги себя, говорю!

— От тебя разве убежишь!

— Поговори с таким…

Дуня встает на корточки и сама поправляет шапку на голове Архипа, поднимает ворот его шинели. Рукой, свободной от вожжей, он притягивает Дуню к себе, смеется во все усы. Архипу радостно ощущать рядом ее дыхание, по-домашнему теплое и родное, видеть голубизну глаз ее, белесые от мороза ресницы, чувствовать, как Дунины ладони, легкие и ловкие, скользнули, прячась от холода, за полу его шинели. Архип склоняет голову ниже и, как бывало в молодости, тычется носом в мягкий Дунин подбородок, в темную родинку под правой разгоряченной щекой.

Лошадь легко бежит по пустынной наезженной дороге, выбрасывая копытами на передок розвальней снежные комья. Весело позвякивает колокольчик под дугой, похрапывает конь, поскрипывают полозья. Ветер-низовик гонит по равнине поземку, увлекая за собой прошлогодние, неведомо откуда взявшиеся редкие заиндевелые кустики перекати-поля, и они катятся по степи, натыкаясь на одинокие бурьянные островки возле дороги, бойко перепрыгивают через снежные бугры и, смиряя свой бег, забираются в тихие уголки лощин. Солнце матовым, неярким светом пробивается сквозь стылое небо, бурое и однотонное, как самотканая дерюга.

Архип держит вожжи и изредка причмокивает, понукая лошадь. Дуня молча кутается в пуховый платок так, что наружу высовывается лишь кончик носа, маленького, по-детски аккуратного, с едва приметной горбинкой. А еще видны глаза, по-восточному продолговатые, с припухшими веками, наполненные лучистой голубизной, — словно кусочек дальнего весеннего неба выглядывает из-под платка.

Сани качает из стороны в сторону, и их обоих убаюкивает, словно в зыбке.

И сказочным сном выплывают из глубин памяти картины пережитого, одна за другой, будто вехи дорожные.

Ей, Дуне Калягиной, и семнадцати не было, когда она с Архипом познакомилась. Он в ту зиму из города Баку на побывку к дяде приехал. Среди деревенских парней Дуняша его сразу выделила: кучерявый чуб из-под блестящего козырька городской кепки, плечи широкие и грудь колесом. Жила в нем неизбывная рабочая сноровка — за что бы ни брался, все складно и легко у него выходило. Любила Дуняша слушать, когда он на гармошке играл. Ударит снизу вверх быстрыми пальцами по ладам — и зазвенят колокольчики рассыпчато, заклокочут бурной удалью, ноги сами в пляс запросятся. А то вдруг переведет музыку на раздумчивую тональность и начнет свою любимую песню выводить — про жизнь заводскую подневольную, — и сердце защемит, слезы к глазам подступят. Красноярцы немало грустных песен знали, но эту, полную тоски и неясного глухого ропота, услышали впервые, и пришлась она им по сердцу. Деревенские девки и парни пели ее, подражая гармонисту, с особым настроем, жалостливо, с томительным придыханием.

Ни в пении, ни в пляске Архипу равных не было. А потом, когда парни двух улиц — Репьевки и Заозерной — затеяли в воскресный день кулачный бой между собой, обнаружилось, что и в драке он ловчее других: дюжего молодца, ростом на голову выше себя, Архип подмял, на обе лопатки уложил.

Несколько позже, когда они дружить стали, Дуня узнала, что Архип еще подростком поступил на завод, где его отец литейщиком работал. Да недолго пришлось им потрудиться вместе — родители Архипа умерли, и остался он сиротой в тринадцать лет. Мальчика приютил заводской приятель отца — клепальщик дядя Прохор, человек внешне угрюмый, молчаливый, с усами длинными и обвисшими, как у запорожца. Архип стал его учеником, нагревальщиком заклепок. Дядя Прохор относился к сироте по-отцовски заботливо и строго, ни на заводе, ни дома потачек не давал. Чуть что не так сработает ученик — заставит переделать заново, по всем правилам. Зато от цехового мастера, у которого подзатыльник был главным средством воспитания, защищал Архипа. «Не распускай кулаки, — сдерживал он мастера. — Ежели мой ученик промашку допустил, с меня спрашивай. А мальца и пальцем не смей тронуть!» Связываться с дядей Прохором, лучшим клепальщиком завода, мастер побаивался.

Цех, в котором трудился Архип, назывался горячим. День-деньской здесь полыхало пламя, ухали паровые прессы и молоты, звенело железо. Под мрачными сводами цехового корпуса густыми хлопьями свисала копоть, и все вокруг было как в тумане. Люди задыхались в дымном чаду, едкая гарь выжимала слезу из глаз, покрывала вспотевшие лица чернотой. Архип надрывался из последних сил, подтаскивая к наковальне пудовые металлические болванки. Каждый удар молотка по заклепке отдавался в голове оглушающим, надоедливым гулом. По двенадцать часов кряду не выходили они из душного знойного цеха. Металлическим скрежетом и звяканьем полнилась голова. Даже дома Архип не мог избавиться от рабочего гула. Засыпал и просыпался, ощущая звон в висках. Случалось, вскакивал среди ночи, точно от удара молотком по темени. На весь выходной день хватало шума в голове. Архип бродил по городу как очумелый, не замечая прохожих, не слыша других голосов, кроме тех, что вынес он из завода. Въелись в него эти звуки, как мазутная чернота.

Дядя Прохор утешал ученика:

— Первое время и у меня голова будто колокол гудела. А теперь вот к тишине никак не приноровлюсь. Без шума заводского нету радости. Не представляю без него своей жизни. Только бы вот хозяин получкой не обделял. Работаешь от души, а получаешь гроши…

Заработок у дяди Прохора действительно был грошовым, кое-как хватало на то, чтобы рассчитаться за продукты, получаемые в кредит в заводской лавке. Архипу, подростку, платили и того меньше. В первый год своего обучения он получал по двадцать копеек за день, во второй — тридцать, потом надбавили еще десять копеек. Так по гривеннику и набегало каждый год. И лишь в восемнадцать лет, работая самостоятельно, он стал получать за смену по семьдесят копеек. К этому времени Архип успел привыкнуть к заводскому шуму, не раздражал он его, как прежде. Но домой приходил, едва волоча ноги, валился в постель от усталости. Однажды, не совладав с собой, уснул прямо на рабочем месте, на ворохе железных прутьев, возле огнедышащего горна. Мастер за шиворот поднял подростка, тряхнул с такой резкостью, что пуговицы с куртки, как горох, рассыпались по полу.

— Может, тебе, лежебока, еще и перину в цех принести? — ехидно спросил мастер. — Хамье чумазое! Штраф плати! Бездельникам потрафлять не намерен!

Дядя Прохор оттолкнул мастера от Архипа.