Других пока не видно. Они в глубине комнаты. (Ты видишь лишь часть подвала у самого входа, через который тебя привели.)

Подвал как продолжение стола и стол как апофеоз подвала; в этой паре дневная мысль увидит не столько сопряжение времен (былого и нынешнего), сколько сопряжение вечно дополняющих образов: стол с красным сукном и сверкающим графином как Дон Кихот, с его достоинством и красотой старости, подвал — соответственно — Санчо, не стыдящийся своего бытового вида; почесывающий пузо, скорее всего, татуированное и грязное.

Помнят ли люди, сидящие за столом, свою незримую связь с подвалами? — вопрос почти риторический, и трудно ответить да, но трудно наверняка ответить и нет. Не столь уж и важно. Зато вместо них (вместо сидящих) помнит сам стол. Стол помнит, вот открытие, которое я делаю этой ночью, вышагивая по коридору взад-вперед и помалу успокаиваясь.

Старый стол стоит себе среди ночи и все помнит (он и сейчас стоит где-то). Вспомнив, стол хочет в ночной тишине пообщаться с подвалом (полюбопытствовать, как там и что) — он начинает двигаться через скрипучие двери. Косячком, торцом стол протискивается и проталкивается наконец в ночной подвал. Как бы входит в него. Он хочет на миг совпасть, совместиться — такое вот движение образа в образ.

СТАРИК. (Он ведь тоже может помнить.) Я доволен, что почти угадал старика: долгое время его мудрость, ум, гигантский опыт и его бесконечные годы (как туманы) — скрывали его от меня. Но теперь, кажется, я знаю, что сделает или чего не сделает принципиальный русский старик в свободном проявлении воли. Вовсе не мудрость, а своеобразная глубинная жалость — пружина СТАРИКА. Подвал обнажил его суть. Движения древней души стали ощутимее. В спросе за столом ему не нужны подробности, не нужно и лукавое многословье: без долгих разговоров он отдал бы меня в подвал к мастерам заплечного дела, зачем тянуть, оттягивать? — и когда засекут, замучат, вот тогда он возьмет на руки, как ребенка, и будет жалеть. Он будет сострадать. Замучат, унизят, а он возьмет на руки и станет говорить: «Ты много перенес, сынок. Было необходимо, сынок. Я не мог поступить иначе...»

Он будет искренне меня жалеть. Он увидит, что конец, что смерть уже рядом, и станет думать о скорбности всякого жизненного пути. Да, он молчал. Он молчал все время, пока меня расспрашивали за столом и пока мучали в подвале. Он все видел, все понимал и молчал. «Но теперь могу сказать тебе, что любил тебя как своего сына. И как сына отдал тебя в руки этим скотам. Так надо. Так надо...» — И, держа на руках тело, он будет ходить взад-вперед до самого утра. Мудрый и жалостливый старик.

(Он ходит взад-вперед, и я слышу его шаги, поступь старых и тяжело натруженных ног.) И сам хожу — ночь вокруг, какая долгая ночь.

Спит жена. Спит дочь. Спит весь дом...

Хуже всего, если захватывает дыхание: в легкие с каждым недостаточным вдохом поступает все меньше воздуха. Задышка. На лице, на лбу липкая испарина страха. (Опять сердце...) Мысль лихорадочно ищет — как? что?.. какое из уже много раз опробаванных принять лекарство? или, может быть, напротив — не принимать ничего, лечь, закрыть глаза?.. Сижу перед столом, ящик выдвинут, и я быстро перебираю знакомые коробочки, бутылочки с таблетками, конвалюты, лекарства, лекарства, лекарства — я (с учащенным дыханием) прочитываю их названия, повторяя одними губами, шепотом. Откладываю, беру новые — все это быстрыми, мелкими движениями пальцев. Я ищу. Подспудно же тем самым отвлекаю себя от страха. Перебираю, читаю названия: в сущности, работа аптекаря. И как всякая работа, успокаивает.

Еще когда укладывались спать и расходились по комнатам, дочь заметила мое скрываемое волнение. Скрыть от дочери труднее, чем от жены. (Потому что я все еще забываю, что она взрослая.) Сказала:

— Не настраивай себя. (То есть не настраивай себя на ночь плохими мыслями.)

— Что? О чем ты? — я сделал вид, что не понимаю.

Тогда дочь сказала жестче:

— Ты хочешь, как Прокофьич, умереть среди ночи? (Это о нашем соседе.)

— Вовсе нет.

Она продолжала:

— То-то завтра ОНИ порадуются: и спрашивать с тебя теперь ничего не надо. И наказание свое товарищ уже получил. (Это если умру ночью.)

Я засмеялся. Она с юморком. Но про себя подумал — нет, нет, она молода, она пока еще их не понимает. Им вовсе не хочется меня наказывать, им хочется — вот именно! — спрашивать с меня, спрашивать как бы бесконечно, спрашивать сегодня, завтра, всегда. Выяснять подробности. Копаться в душе. И каждый раз напоминать (не мне; и не самим себе; а тому столу, за которым они сидят, его деревянным крепким ножкам) — напоминать о непрерывающемся отчете всякой человеческой жизни. И не для наказания, а исключительно для предметности урока им нужна конкретная чья-то жизнь. (В завтрашнем случае моя.) Место расспросов — узкое место. И если ты его проскочил, им ведь наказывать тебя уже не хочется, пусть его живет, понял и ладно. Они не хотят твоего наказания, тем более они не хотят твоей смерти — они хотят твоей жизни, теплой, живой, с бяками, с заблуждениями, с ошибками и непременно с признанием вины.

Жена спит. Когда-то мы спали вместе и наша постель была заметно узка. Потом постель стала широкой, и мы все еще спали вместе, и если кто-то из нас вставал среди ночи или рано утром, другой тотчас чувствовал отсутствие. (Начинало вдруг сбоку тянуть холодком. Чего-то не хватало.) Теперь мы спим отдельно, и даже в отдельных комнатах. И мне вполне хватает моего диванчика: мне всего достает. К этому надо быть готовым. В конце ты опять один. Как в начале.

Слышу ее дыхание за дверью комнаты, где она спит. Прохожу, стараясь быть тихим...

В том, что ночью столь сильно разыгрываются нервы перед всяким вызовом и разговором (нелепый тотальный страх), мне никак не хочется признаться жене. Вероятно, я скрыл (от себя и от нее) момент, когда этот набегающий страх пришел ко мне впервые. Я не признался — и теперь каждый раз мне приходится скрывать слабину. Я все еще держусь мужчиной, петушком. (И как теперь быть?.. а никак! вот так и выхаживать свой одинокий страх ночью.) Но очень может быть, что она знает и просто щадит мое самолюбие. Сама она всю жизнь боялась таких общественных разбирательств и судилищ куда больше меня, но не скрывала. И — привыкла. Но страх, как ни прячь, оказался итогом и моей жизни. (Мой личный итог.)

О чем бы ни спрашивали, они сумеют перейти к тому, как твои дела на работе. (Пробный камень. А уж после они чутко находят огибающую справа торную тропку. Умеют.)

Объясняю: так совпало — таково сейчас состояние дел. Они говорят — а как же ранимость? а как же ваша человеческая ранимость и совестливость. И прежде всего вы должны были дать знать, что работа в отделе идет к развалу...

Я вспыхиваю:

— Оставьте в покое мою работу! Хватит!.. вы же не понимаете в ней!

Они могли бы тут же поставить меня на место — мол, среди них есть и квалифицированный инженер, есть и научный работник. (Могли бы придавить степенями и званиями.) Но они поступают умнее — давят меня долгой паузой; молчат. И мой нервный выкрик проявляется в подчеркнутой ими тишине как вздор.

А затем полноватый, солидный мужчина, которого я для себя (для простоты) называю БЫВШИМ ПАРТИЙЦЕМ, говорит:

— И все-таки вопрос: почему вы не дали знать о развале работы заранее?

— Кому?

— Что ж тут думать — кому?.. Разумеется, любому человеку из высшего эшелона.

— Я так запросто с ними не болтаю. (Нервничаю.)

— У вас же есть телефон.

— Я так запросто не звоню начальству по телефону.

— Вы все делаете из начальства пугало. А ведь такие же, по сути, сотрудники, как и вы!.. к чему эта тень на плетень?

И опять я вспыхиваю: