вообще ко всякой красивости… переливы бархата и шелка ради красочного эффекта, ради светового пятна. И вдруг он понял, что гут совсем не в этом дело: главное у Караваджо-его гуманизм, разумеется выраженный средствами живописи, но гуманизм прежде всего, понимание тех, других людей, того, что открылось ему, Теодору, ночью в Пуа. Закон контрастов, конечно, остаётся секретом искусства, но каких контрастов? Ведь игра светотени не цель, а средство.

Обрывки мыслей. Вперемежку с беспокойством о Трике: как-никак конь устал, вот уже пятые сутки не знает отдыха. И конь тоже своего рода святой… Жерико думает о том, что сказал ему в Бовэ Марк-Антуан третьего дня, когда пал его конь. Это заставляет его вспомнить то, что он слышал в Абвиле из уст того гренадера, который как будто был с Марк-Антуаном, из уст Артура де Г.: Марк-Антуан ранен, он упал с лошади, с того коня, которого он, Теодор, присмотрел для него… вороной со звездой во лбу, какой там святой-истый дьявол… ветеран Испанской кампании был прав: таким лошадям доверять нельзя. Жив ли ещё д'0биньи, оставленный при смерти где-то на Сомме. После того как они там наткнулись на кавалерию Эксельманса. Иногда Теодору приходила мысль, что с Марк-Антуаном у них, в сущности, мало общего, разве только любовь к лошадям, и интересует его Марк-Антуан лишь как прекрасно сложенный натурщик… Всегда одно и то же. Красота. Искусство превыше всего. Однако сейчас художник уже не думал о Марк-Антуане как о добавлении, «оживляющем» пейзаж. Человек не только сюжет.

Даже этот надменный виконт, у которого, кажется, нет души, а одно тело. Человек. Человек может разбиться. Истечь кровью.

Стонать. И тогда видишь его душу. Может быть, чтобы говорить о человеке, чтобы писать человека, надо прежде всего показать, что он подвержен страданию?

И лошадь тоже. Время от времени, невзирая на грязь, Теодор слезает с седла и идёт часть дороги пешком, ведя Трика в поводу.

Он разговаривает с ним. Говорит такие вещи, что сам удивляется.

Ведь лошадь, кто она? Тварь неразумная.

И человек тоже. Вот хотя бы этот болван Удето. На остановке в Эдене, когда Конш, вздувшись от дождей, мрачным потоком устремился по улицам города, между домами, стоявшими в воде, во взгляде Удето была та же растерянность, что и у выбившихся из сил лошадей. А в тот день они ещё далеко не испили всю чашу страданий. Было только десять утра. Офицеры, которые там, в Париже, были похожи на заводных кукол: мундиры с иголочки, шаркают ножкой, кланяются, вполне соответствуя принятому представлению о джентльмене, по мере того как они удалялись от благоустроенного мира-от особняков, салонов, дам, кофеенну, словом, от своей обычной жизни, и под влиянием усталости, страха, растерянности становились более человечными. Может быть, именно поэтому Жерико казалось невозможным сделать то, что ему так хотелось: сесть на откосе, пропустить солдат, обозы… а потом повернуть обратно и, ночуя на фермах, добраться до Парижа, возвратиться к нормальной жизни, к работе, женщинам, искусству… Нет, невозможно. Ещё невозможнее, чем тогда, когда уезжали с площади Карусель. С каждой минутой все невозможнее. Дезертировать… Его не пугало ни само слово, ни самый факт, но все дело в том, кого ты бросаешь, дезертируя. И по мере того как он чувствовал себя все более далёким своим товарищам по оружию, все больше осуждал их с социальной точки зрения, в нем росло чувство солидарности с ними, ничего общего не имеющее с верностью армии, королю, присяге…

человеческое чувство, запрещавшее ему покинуть не свою кавалерийскую часть, не свой эскадрон, с которыми он связан известными обязательствами-этими обязательствами он легко может пренебречь, — но именно их, этих людей, по отношению к которым у него нет никакого долга, к которым он завтра может воспылать враждой, и все же он не может покинуть именно этих людей, потому что с каждым шагом они все сильнее-и физически и морально-ощущают тяжесть постигшего их несчастья…

Да, Удето. Почему Удето как-то по-особенному относится к нему? Из-за своего кузена, который пишет стихи? А для его пустой башки что живопись, что поэзия-все едино. Да, так вот в Эдене он проявил особое доверие к мушкетёру Теодору Жерико: он дал ему газету, тайком увезённую из Абвиля, — «Монитер».

Интересна она была потому, что в ней был напечатан список наполеоновских министров. А также декрет, возводящий Лазара Карно в графское достоинство за оборону Антверпена в 1814 году.

Теодор нашёл, что это забавно, и только. Значения этого акта он не понял. Что он мог сказать? Несколько слов о Карно как о личности и о том, как отнесутся другие министры к этому новому министру внутренних дел-и почему именно внутренних? Не мог же он рассказать Удето, что слышал в Пуа, как говорил о Лазаре Карно господин Жубер…

— Вы не понимаете? Да это, дорогой мой, и слепому ясно: оба постановления датированы одним и тем же числом. Наполеон, включив в своё правительство цареубийцу, пожелал тут же приобщить его к знати Империи.

— Ну и что же? Я не понимаю…

— Вы просто ребёнок. Чего можно было опасаться с возвращением Бонапарта? Что чернь отыграется. Она готова была его поддержать. А он от её поддержки отказывается, так-то, дорогой мой… Наполеон не желает быть императором сброда…

Странные речи для поручика королевского мушкетёрского полка! В своё время Удето был пажом императора и, вероятно, видел в том обороте, какой принимали дела, надежду для аристократии вообще, а для себя лично-возможность примкнуть… В конце концов, если император…

Но Жерико затронули не наивные расчёты Удето, в словах поручика его потрясло другое: «Наполеон не желает быть императором сброда…» Какой удар для несчастных людей, чьи споры он слышал прошлой ночью, для того, чей отец был расстрелян, для ткача, для подёнщика, для всех прочих… для тех надежд, что жили в них, — пока ещё противоречивые, но светившие им, как огромное солнце, в которое всей душой хочется верить. Жерико вспомнил, что сам чувствовал там, на откосе в зарослях кустарника: как он боялся, что они упустят случай, упустят, как считал Теодор, своё счастье, не окажут доверия императору, и совсем это не значит, что он за Наполеона…

просто ему казалось, что логично, естественно… прогнать аристократов… Такая мысль владела всеми этими людьми, пусть их разделяли традиции, верования, но все они одинаково радовались, что удирают графы и маркизы. Так вот: возвращается император,' их император, и что делает новое правительство? Пишет на лбу человека, которому верил народ: ты будешь графом… Да, между Удето и им, Теодором, есть расхождения, навряд ли они могут понять друг друга. Что делать, тем хуже.

Когда они подходили к Сен-Полю, все тот же Удето вернулся к хвосту колонны и сказал Теодору:

— Знаете, кто здесь, говорят, живёт? Сестра Супостата.

Можно было подумать, что он говорил об одной из сестёр Бонапарта, но нет. «Супостатом» оказался Робеспьер. Теодору было абсолютно все равно, проживает или нет здесь Шарлотта.

Но Сен-Поль был как раз одним из тех районов, где ещё не позабыли о временах Террора. Удето хотелось бы посмотреть на сестру Супостата. Он говорил о ней так, словно она зверь из зверинца или местная достопримечательность.

— Но, вероятно, она скрывается, живёт под вымышленным именем… А может быть, это просто выдумка, из тех, что так любят рассказывать… Представляете себе эту женщину среди семей, у которых ещё не зажили раны, нанесённые преступлениями Максимилиана!

Ну а Теодору это безразлично. В Сен-Поле его прежде всего интересует хорошая конюшня и охапка сена, чтобы около Трика можно было поспать и ему. Хотя бы часок. Потому что основная масса войска, которую ещё только ожидали в Сен-Поле, должна была остаться здесь на ночёвку, а им, отборной кавалерии, как говорил Удето, дадут передохнуть и часа в два, в половине третьего погонят дальше-ночевать они будут в Бетюне. Ну и что же. До Бетюна меньше восьми лье.

Так-то оно так. Но сколько это составит лье за день?