Потом несколько раз. Завыли басы, тромбоны, валторны, корнеты, фаготы, гордо и торжественно, желтые вспышки в потоках дождя; но потом сникли и они, развеялись, исчезли. Все попрятались под зонтами, под плащами. Дождь лил все сильней. Ноги вязли в грязи, вода ручьями лилась в открытую могилу. Лутц поклонился и вышел вперед. Он посмотрел на мокрый гроб и еще раз поклонился.

- Господа,- донесся его голос откуда-то из-за дождя, почти не слышный сквозь водную пелену. - Господа, нашего товарища Шмида нет больше среди нас.

Его прервало дикое, разнузданное пение:

- Черт бродит кругом, черт бродит кругом, перебьет он всех вас кнутом!

Два человека в черных фраках, качаясь, брели по кладбищу. Без зонтов и пальто, они полностью были отданы во власть дождя. Одежда прилипла к их телу. На голове у каждого был цилиндр, с которого вода стекала на лицо. Они несли огромный зеленый лавровый венок, лента его волочилась по земле. Это были два огромных грубых парня, мясники во фраках, совершенно пьяные, все время готовые упасть, но поскольку они спотыкались вразнобой, то им удавалось удерживаться за лавровый венок, качающийся между ними, как корабль в бурю. Они затянули новую песню:

У мельничихи мать померла, а мельничиха жива, жива.

Мельничиха батрака перенесла, а мельничиха жива, жива.

Они наскочили на траурное сборище, врезались в него между фрау Шенлер и Чанцем, не встретив никаких помех, ибо все словно окаменели, и вот они, качаясь, побрели дальше по мокрой траве, поддерживая и обхватывая друг друга, падая на могилы, опрокидывая кресты. Их голоса поглотил дождь, и снова наступила тишина.

Все проходит, все исчезает! - донеслось еще раз издалека. Остался лишь венок, брошенный на гроб, и грязная лента с расплывающейся черной надписью: "Нашему дорогому доктору Прантлю". Но как только люди, стоящие вокруг гроба, опомнились и вознамерились возмутиться этим происшествием и городской оркестр, дабы восстановить торжественность, отчаянно задул в свои трубы, дождь обратился в такую бурю, так захлестал по деревьям, что все ринулись прочь от могилы, у которой остались одни могильщики, черные чучела, в завывании ветра, в грохоте низвергающихся водяных потоков пытавшиеся опустить, наконец, гроб в могилу.

* * * Когда Берлах с Лутцем снова сидели в машине и Блаттер, обгоняя бегущих полицейских и музыкантов, въехал в аллею, доктор, наконец, дал волю своему раздражению.

- Этот Гастман просто возмутителен! - воскликнул он.

- Я не понимаю, - ответил старик.

- Шмид бывал в доме Гастмана под фамилией Прантль.

- В таком случае это предостережение,-ответил Берлах, но ни о чем не стал спрашивать. Они ехали в сторону Муристальдена, где жил. Лутц. Собственно, сейчас самый подходящий момент поговорить со стариком о Гастмане и о том, что его следует оставить в покое, подумал Лутц, но продолжал молчать. В Бургэрнциле он вышел, Берлах остался один.

- Отвезти вас в город, господин комиссар? - спросил полицейский, сидевший у руля.

- Нет, отвези меня домой, Блаттер.

Теперь Блаттер поехал быстрей. Дождь немного утих, и вдруг у самого Муристальдена Берлаха ослепил яркий свет: солнце прорвалось сквозь тучи, опять скрылось, снова показалось в вихревой игре тумана и громоздящихся облаков - чудовищ, несшихся с запада, скапливавшихся у гор, бросающих причудливые тени на город, лежащий у реки, безвольное тело, распростертое между холмами и лесами.

Усталая рука Берлаха скользнула по мокрому пальто, щелки его глаз блестели, он жадно впитывал в себя эту картину: земля была прекрасна. Блаттер остановился.

Берлах поблагодарил его и вышел из служебной машины. Дождь перестал, был только ветер, мокрый, холодный ветер. Старик стоял, ожидая, пока Блаттер повернет большую тяжелую машину, еще раз приветствовал его на прощание. Он подошел к Ааре. Она вздулась грязно-коричневой водой; на волнах качались старая ржавая коляска, ветки, маленькая елка, за ней подпрыгивал бумажный кораблик. Берлах долго смотрел на реку, он любил ее. Потом он через сад направился к дому.

Прежде чем войти в холл, Берлах переменил обувь. На пороге он остановился. За письменным столом сидел человек и листал папку Шмида. Правой рукой он играл турецким кинжалом Берлаха.

- Значит, это ты, - сказал старик.

- Да, я, - ответил тот.

Берлах прикрыл дверь и сел в свое кресло напротив письменного стола. Он молча смотрел на человека, спокойно продолжавшего листать папку Шмида, человека с почти крестьянским обликом, спокойным и замкнутым, с глубоко сидящими глазами на костлявом, но круглом лице, с короткими волосами.

- Ты именуешь себя теперь Гастманом, - произнес, наконец, старик.

Человек вытащил трубку, набил ее, не спуская с Берлаха глаз, закурил и ответил, постучав пальцем по папке Шмида:

- Это тебе уже с некоторых пор хорошо известно. Ты натравил на меня парня, эти данные у него от тебя.

Он закрыл папку. Берлах посмотрел на письменный стол, на котором лежал его револьвер, рукояткой в его сторону, - стоило только протянуть руку; он сказал:

- Я никогда не перестану преследовать тебя. Однажды мне удастся доказать твои преступления.

- Ты должен торопиться, Берлах, - ответил тот. - У тебя осталось мало времени.

Врачи дают тебе еще год жизни, если тебе сейчас сделать операцию.

- Ты прав,- сказал старик.- Один год. Но я не могу сейчас лечь на операцию, я должен накрыть тебя. Это моя последняя возможность.

- Последняя, - подтвердил тот, и они замолчали, молчали долго, сидели и молчали.

- Более сорока лет прошло, - заговорил он снова, - с тех пор как мы с тобой впервые встретились в каком-то полуразрушенном еврейском кабачке у Босфора.

Луна, как бесформенный желтый кусок швейцарского сыра, висела среди облаков и светила сквозь сгнившие балки на нас, это я еще отлично помню. Ты, Берлах, был тогда молодым полицейским специалистом из Швейцарии на турецкой службе, тебя призвали, чтоб провести какие-то реформы, а я - я был уже повидавшим виды авантюристом, каким остался до сих пор, жадно стремившимся вкусить свою неповторимую жизнь на этой столь же неповторимой и таинственной планете. Мы полюбили друг друга с первого взгляда, сидя среди евреев в лапсердаках и грязных греков. Но когда эта проклятая водка, которую мы пили тогда, этот перебродивший сок бог весть каких фиников, это огненное порождение чужеземных нив под Одессой, которое мы опрокидывали в себя, затуманило нам головы и глаза наши, как горящие угли, засверкали в турецкой ночи, наш разговор стал горячим. О, я люблю вспоминать этот час, определивший твою и мою жизнь!