Адаму до грехопадения, соответственно его центральному положению в мире, была присуща и власть, он был царем в мироздании, наместником Божиим по праву сыновства. Эта власть, хотя и в ущербном виде, осталась у него и после грехопадения. Самому Адаму была бы присуща царская, а вместе и отцовская власть над человечеством, которое представляло бы собой одну широко разветвившуюся семью [949]. И это человечество–семья, пребывая в любви Небесного Отца, не знало бы цепей государственности, а также и железа власти, по–своему формующего жизнь. Однако союз семьи, братства и дружбы был разрушен, и уже братоубийство Каина показало, как слабы сделались эти связи в поврежденном грехом человечестве. Тогда с необходимостью возникает власть для охраны жизни, и ее–то апостол и считает божественным установлением (Рим. 13:1—2).
Власть двойственна по природе, она знает активное и пассивное начало, слагается из властвования и подчинения, причем и то и другое в основе своей имеет иррациональный и мистический характер. Власть, сознающая себя законной, а не самозваной, ощущает в себе волю, право и силу повелевать, — с инстинктивной царственностью, без рассуждения или рефлексии; равно и лояльное повиновение должно быть не рассудочным, но непосредственным и в известном смысле не рассуждающим, слепым. Таков инстинкт власти, первоначальный и темный. Область утилитарно–рассудочная, как ни велико ее значение в жизни власти, все–таки не является для нее решающей. Анархизм в своих построениях обычно не считается именно с этим инстинктом власти, порождающим все новые ее формы, он хочет побороть феноменологию власти, не затрагивая ее онтологии. Конечно, власть не может быть только чистым произволом правителей, и в принудительную форму права, облеченного защитой организованного принуждения, может быть закономерно включено не всякое содержание, а лишь принимаемое или попускаемое фактическим правосознанием. Иначе говоря, существует «естественное право», составляющее высшую норму и задачу для положительного права, «право права» [950]. Власть и право в жизненной своей слиянности неразрывны и соотносительны; если право имеет свое основание во власти, то и последняя свою жизнь проявляет в праве: оно есть «высказанное слово» власти, ее «энергия». Тем не менее природе власти остается всегда присуща насильническая жесткость. Власть представляет собой обособившееся, утвердившееся в оторванности своей мужское начало, которому присуща стихия насилия: она умеет только покорять и повелевать, но не любить и сострадать. А соответственно и повиновение властвуемых, пассивное начало власти, принимает черты столь же отвлеченной женскости, угнетаемой и порабощаемой. При таком разъединении и поляризации полов как будто становится невозможна эротика власти. Однако это не совсем так: в глубине своей и власть все–таки сохраняет эротический порыв, и это ощущается в торжественные или критические моменты жизни народов (какова, напр., война). Тогда пробегает эротический ток, и вспыхивает искра: власть становится не только нужной, но и желанной, хотя на миг она предстает в эротическом осиянии. Вообще между властью и эросом существуют сложные отношения, которые колеблются между антагонизмом и сближением. Ощущается постоянное стремление смягчить, овлажнить мужскую жесткость власти, превратить ее в эротический союз, в котором порядок совмещался бы с полной свободой и явлена была бы тайна свободного повиновения и повинующейся свободы. Власть же, облеченная в стальные латы государственно–правового строя, тщетно разрешает неразрешимую проблему соединения личной свободы во всем ее своеобразии и единообразного, для всех равного порядка. Это бессознательное стремление к замене власти эротическим союзом присутствует во многих утопиях государственного строя. Именно об этом, а не о чем другом вещает Платон в «Политейе», когда выставляет в качестве идеала власти правление философов [951], которые опираются не на меч, а на авторитет своей мудрости и праведности и сильны своей любимостью и желанностью: право и меч упраздняются здесь в гармонии взаимного эротического влечения всех классов. Подобный же сверхправовой и сверхгосударственный идеал лелеяли относительно русского самодержавия наши славянофилы, — и они мечтали о замене железа власти ее эротикой. О том же самом, хотя слепо и глухо, говорят и разные политические мечтатели, в частности и анархисты. Насколько эти упования связываются с той или иной формой исторической власти, или ее эволюцией, они впадают в утопизм и сентиментализм. Разрыв мужского и женского начала, отличающий природу власти и проявляющийся в ее жестком и насильническом характере, коренится в изначальном нарушении полового равновесия в человечестве, а вовсе не связан с той или иной частной формой государственности, которая и вся–то вообще есть внешняя реакция на внутреннее зло в человеке. И на власти тяготеет проклятие, как и на земле, и человечеству в поте лица приходится нести тяготу исторической власти со всеми ее скорпионами во имя того, что начальник все–таки «не без ума носит меч» [952]. Власть есть богоустановленное средство для внешней борьбы с внутренним злом, паллиативное и симптоматическое его лечение. И, однако, является онтологически правым и глубоко обоснованным стремление к преодолению власти, — не к безвластию, которое сулит анархия, но к сверхвластию: одно голое отрицание власти пусто и мерт.во, как и всякое отрицание. А сверхвластие есть не что иное, как боговластие, теократия, которая и есть онтологическое ядро власти, а потому и скрытое ее задание. Как все в мире, и власть стремится «себя перерасти»: она тоскует по теократии. Абсолютный ее идеал дан в христианстве, где обещано, как предварение, «тысячелетнее царство Христово» [953] на этой земле, а за порогом этого зона — «царствие Его, которому не будет конца» [954]. И когда русский народ лелеет апокалипсический идеал «Белого Царя» [955], то не о самодержавной конституции славянофильской идет здесь речь (ибо эта кабинетная и маниловская мечта сродни подобным же мечтаниям у анархистов и, вообще говоря, ничего не имеет в себе апокалипсического), но о некоем преодолении власти. О нем же порою говорил и Достоевский как о растворении государства в Церкви, и Вл. Соловьев как о «свободной теократии». Характерно, что желание евреев иметь земного царя, хотя и помазанника Божия, представляло уже измену этой теократии: «не тебя они отвергли, — говорил Бог Самуилу, — но отвергли Меня, чтобы Я не царствовал над ними» (1 Цар. 8:7).
Человечество внутренне не мирится с властью в ее обнаженном виде, с ее жестокостью и бездушием, и оно не может строить свое отношение к ней на одном голом расчете, на бентамовской арифметике пользы. Оно хочет озолотить эротическим ореолом железо власти, ищет в ней уже наличествующих теократических элементов, стремится к сверхправовому оправданию власти и права. Стихия власти сама по себе, как воля повелевать и согласие подчиняться, есть нечто натурально–человеческое, срединное, она принадлежит к области относительного. В этом смысле можно ее определить и как начало звериное (по обычному словоупотреблению в пророческих книгах): впрочем, «звериное» здесь не значит зверское, нечеловеческое, а только плотское, «душевное», относительное. Однако ничто относительное не держится на себе самом, но ищет оправдания в абсолютном; также и звериное начало власти чрез человека ищет обожествиться, увидеть себя в теократическом свете. Известно, что в языческом мире власти повсеместно приписывается теократический и сакральный характер. Наиболее грандиозный пример этому дает нам священная природа власти египетского фараона, почитавшегося сыном бога и богом, причем это убеждение на протяжении тысячелетий определяло собой религиозно–политическую жизнь Египта. Из позднейшего времени достаточно припомнить культ императоров в Риме, с каковым непримиримо столкнулось христианство. Вера в теократическую помазанность власти в язычестве связывалась с общим его религиозным натурализмом: как в живых ликах природы оно видело иконы Божества, так и в естественной иконе власти усматривало уже явное присутствие силы Божества, тем совершая благочестивое идолопоклонство. Поскольку земная власть в язычестве непосредственно приравнивалась божественной, для христианства она явилась лже–теократией, соперничающей с единственно божественной властью самого Христа (потому и «фараон», и римский «зверь» получили значение темных, антитеократических потенций). Однако язычество здесь, как и в других отношениях, обладало религиозным ясновидением, способностью различать естественные иконы Божества в природе и человеке. Совершив, в силу роковой ограниченности своей, ошибку в оценке частных проявлений теократического принципа, оно осталось вполне правым в общем определении религиозной природы власти, и его прозрения заслуживают здесь глубокого, проникновенного внимания.