«…И я тебя отлично понимаю, – говорил Свечин-старший. – Вот, например, с каким наслаждением мы надевали французские шляпы при блаженной памяти Елизавете Петровне и, надвинув эти шляпы, посвистывали в немецкие спины… Я тебя отлично понимаю, в юности ведь все жаждут перемен… юность жаждет перемен, а про закваску мы и не вспоминаем, какой конфуз, про закваску… – и он погрозил толстым добродушным генеральским пальцем. – Вы там про закваску позабыли, и я тебя отлично понимаю: Монтескье сказал, Дидерот сказал, Вольтер, Мабли… А не хотите ли, мои юные друзья, нового Пугача? – он встал с кресел, вытянулся во весь своя небольшой рост, запахнул старенький, выцветший любимый вишневый халатик и пухлой рукою махнул в сторону окна. – Я могу нарисовать тебе такую картину: ты наконец ото всего свободен – и от имения, от этого дома, от всех тысяч годовых, от меня (ибо я болтаюсь в петле), от матушки (ибо ее хватил удар), от кофия в кроватку по утрам, от лицезрения московских красот, ибо по мостовым течет кровь, трактиры разграблены, мужики спят во дворцовых покоях, на Смоленском рынке большая дубовая плаха, по кремлевским стенам развешано белье на просушку вперемежку с покойниками (кстати, твоими же вчерашними приятелями по Парижу), и, кстати, все висят в паричках, камзолах и при шпагах, вот что замечательно. – И спросил шепотом с улыбкой фавна: – Тебе это нравится?» – «Нисколько», – угрюмо рассмеялся младший. «Тогда, – сказал генерал, – не забывай, что мы замешены на меду и гречихе в отличие от французов, которые, в свою очередь, замешены на чем-то другом, другом, пусть наипрекраснейшем, но другом… Но все равно, – он тяжко вздохнул, – придется тебе напяливать кафтанчик снова, естественно, камзольчик, но ощущать себя как бы в кафтанчике, соразмерять с отечеством свой пыл, дружок, и гляди, не разбуди Пугача, – и прыснул, – пущай его поспить!…» Смех получился нелегкий.

В те наивные дни возможно было и впрямь гадать на кофейной гуще о степени родства меж Пугачом и Робеспьером и, помня совсем недавние орды хмельных каторжников, торопящихся в столицу лить господскую кровь, размышлять о русском народе, совращенном с благородной стези книжками Вольтеров и Руссо. «Да не мужики, не мужики, – в полемическом азарте выкрикивал некий гость, – а ваши возлюбленные дети! Гляньте-ка, сотни благородных юнцов размышляют о нашем варварстве… Им кровь нипочем. Они желают очиститься кровью!…» И примолкшие слушатели кивали просвещенному оратору так, словно на дворе уже бушевала толпа неведомых злодеев во фригийских колпаках. Однако, бывало, возникал голос насмешливый и густой. Свечину доводилось слышать его то там, то здесь в добротных и щедрых московских домах под дальние и пока еще не страшные отголоски французских событий… «А мы и есть варвары. И в этом наше спасение. Пусть это будет вам в утешение, ибо народ наш ничего не читает, не знает. Помещички читают изредка, а мы, господа, читаем „Санкт-Петербургские ведомости“, из которых только и узнаем, что жалкая кучка взбесившихся французов преступно помышляла о свободе, а получила кровавую тиранию…»

Страха, в общем, не было. Были предчувствия. Свечин злорадствовал, прислушиваясь к спорам, но злорадство было душное, липкое, не возвышающее, а подобное согревающему компрессу.

В Москве щедро привечали французских эмигрантов, кормили и поили назло разбушевавшимся якобинцам, устраивали им охоты, успокаивали громадными просторами и российскими чудо-богатырями, которые вот-вот и наведут во Франции порядок. Все восстановится, господа, восстановится, восстановится… Однако меж делом кое-где читалось письмо английского Воронцова, и ладони при этом отвратительно потели…

«…Эта зараза повсеместная. Наша отдаленность предохранит нас на некоторое время; мы будем последние, но и мы будем жертвами этой эпидемии. Может, не нам, но сыновьям нашим непременно выпадет все это. Я решил обучить сына какому-нибудь ремеслу, слесарному, что ли, или столярному. Когда его вассалы скажут, что он им больше не нужен и что они хотят поделить между собой его земли, пусть он, по крайней мере, будет зарабатывать хлеб собственным трудом и иметь честь сделаться членом будущего муниципалитета где-нибудь в Пензе или Дмитрове. Эти ремесла пригодятся ему больше, нежели греческий, латинский и математика…»

«Кстати, – крикнул генерал Свечин, усаживаясь в карету, – забыл тебе сказать, что на фонарях будут висеть и сами подстрекатели, и все в паричках, с непросохшими перьями в руках, на босу ногу!…»

Такие сарказмы расточал генерал Свечин, а Александр Свечин морщился, шокированный отцовским невежеством. В один прекрасный день отец потерял сына. «Я доживу своим умом, – сказал младший Свечин, – сжали вы не возражаете. Подумаю…» – «Подумай, подумай, – сказал отец, утирая глаза батистовым платочком, – я ведь тоже не пророк, прости. Но мне сдается, что это не для нас, не для России твои эксперименты…» – «Зачем мне вас-то впутывать в мои фантазии? – сказал младший. – Я.ведь не хочу порочить вашу репутацию… Пусть время само… Оно само знает… Я ведь хочу добра…» – «Ну натурально, – согласился отец, глядя в окно. – Но, между прочим, когда делают зло, всегда говорят, что хотели добра… Это я вообще… Я, например, хотел поставить Еврипида на домашней сцене. Думал, ты мне поможешь…» – «Я готов, – сказал сын, – это меня привлекает. Отчего же и не поставить?…» – «Ну ладно, – сказал старший, – ступай. Скажи Прокофию, чтоб сопровождал тебя. Скажи, я велел».

Александр снял квартиру недалеко от отцовского дома и поступил на службу в архив Иностранной коллегии.

Молодость проходила быстро. Да и Москва ничего не забывала. Напрасно обольщаются некоторые ее сыновья, что их внутренних сил достаточно, чтобы сопротивляться ее объятиям. У нее такой запас силы, которого хватит на многие тысячи упрямцев с коротким веком и с короткими мыслями. Не помню, знала ли я это тогда, но нынче знаю, а потому уж ежели и бесчинствую, то в пределах собственного дома. Даже тогда, когда она пылала в двенадцатом году и казалась обреченной и беспомощной, что-то все-таки в ней кипело и разливалось через края, так что мы все места себе не находили и ее волны достигали нас и не давали покоя… И я о том думала не однажды и даже высказывалась на сей счет, невзирая на насмешливый шепот Александра Свечина: «Вам только дай пофилософствовать!»

А тогда, лет за восемь до нашего поцелуя, меня тогда как бы и не было вовсе. Была Варвара Волкова, существо иного замеса. Я вспоминаю ее не слишком доброжелательно. Мне вообще несимпатичны смазливые барышни с открытым лицом и с королевскими претензиями. Были бы еще сердечны, а тут сплошной расчет и холод. После поцелуя все переменилось.

Не буду утверждать, что мои многочисленные пороки растаяли в мартовском воздухе, увы, но жизнь, видимо, приобрела значение, смысл которого по-прежнему оставался неуловим для окружающих. Для них ведь все определено: люблю, любима, свидание, узы, предназначение, долг, волнение плоти, смятение душ. Но ничего похожего на тайну. Когда же я ощутила эту тайну и поняла, что отныне обречена на страдание, во мне прибавилось сил, зоркости и долготерпения. О чем еще мечтать?

Натурально, это свершилось не в один день, как может показаться, но ведь тут что день, что десятилетие, что вечность – разницы никакой, не правда ли? Но, мой дорогой, у меня должно быть много детей, мальчиков и девочек, барышень и стройных глазастых молодцов, напоминающих моего героя, а отчасти и меня, в которых бы совмещались его страсти и поиски выхода с моим благоразумием и моей трезвостью! Так думала я, приближаясь к нему по ниточке, врученной мне провидением.

Говорить легко, а приблизиться трудно. Я раскидывала сети, но они оставались пусты. Мы встречались время от времени то здесь, то там, как это водится в нашем кругу, и будучи уже знакомы, отделывались поклонами и переговаривались с помощью услужливых переводчиков, которые всегда находились к нашим услугам. Бывало, например, речь заходила о Бонапарте, ну, что-нибудь о его честолюбии или военных талантах, или еще о чем-нибудь и затевался легкий спор без враждебности, без взаимных уколов, гудение, да и только. Но постепенно хор затихал, и оставалось два голоса – мой и Свечина, так уж получалось.