Вот как. Сейчас (незадолго до отъезда Есенина с Изадорой Дункан) тебе нравится «разлагать ее веру». А ей нравится... накачивать тебя «новой идеологией», довольно дешево ею толкуемой. Чья возьмет? Вернешься, захочешь сам утвердиться в новой-то идеологии, писать «совсем советские» стихи — «задрав штаны бежать за комсомолом»... Будешь тем крепче держаться Гали... Она, сдается, осилит тебя.

А ведь уже сложился замысел «Страны негодяев». И, знаю, носишься с мыслью дать во всю мощь образ Ленина! Не повторишь теперь, что Ленин «распластал себя в революции».

ЕЩЕ О МАЯКОВСКОМ

Август двадцать первого. «Стойло Пегаса». Ложа имажинистов. Кто-то указывает:

— Смотрите, какая вошла красивая пара!

Есенин:

— А я не знаю, что это значит «красивый человек», «некрасивый». Лица для меня бывают «умные», «острые», «тупые», «добрые», «выразительные»... Маяковский прекрасен!

ЧЕТВЕРТОЕ ОКТЯБРЯ

В те годы, как впрочем и теперь, переводя дату своего рождения со старого стиля на новый, люди по большей части запросто присчитывали тринадцать дней, хотя бы и родились в прошлом веке. Так, помнится мне, и Есенин, в том двадцать первом году, отмечал свой праздник не третьего октября, как надо бы, а четвертого.

Итак — четвертое октября. День по-летнему жаркий. В белом кисейном платье без рукавов я захожу в книжную лавку имажинистов поздравить Сергея.

Слова приветствия. И чуть не сразу Есенин мне:

— А вы плохо, Вольпин, выбираете друзей.

— Чем мои друзья вам не угодили?

Вот вы считаете Сусанну Мар другом, у вас для нее и хлеб и дом, а Мар дурно о вас говорит.

Я круто, повернулась спиной, пряча набежавшие слезы. Нет, не из-за Сусанны — издавна знаю, как легко предают подруги! Совладев с собой, смотрю ему прямо в глаза.

— Запомните, Сергей Александрович (И он уже знает: если назвала по имени-отчеству, значит, сейчас предъявлю счет): я никогда не строю свое отношение к людям на пересудах, на всяких «он сказал», «она сказала». На днях мне поспешили доложить, что я вот считаю Есенина другом, а он... «худо о вас отзывается». Я не изменилась к вам... из-за чьих-то слов... или даже ваших... Знаю сама, кто и как ко мне относится. И дружбу я так легко не предам. Ни дружбу Мар, ни вашу

А сама подумала: может у тебя и впрямь совесть не чиста, вот и оговариваешь Сусанну — даешь отвод свидетельнице (недаром я дочь юриста).

Но вечером я не пошла на его шумное праздненство.

ПО БОЛЬШОМУ СЧЕТУ

Год двадцать первый. Осень.

Сижу с Мандельштамом во втором зале СОПО, напротив зеркальной арки. В зеркало вижу, входит Есенин. Легкий кивок, брови сдвинуты. И садится за соседний столик. Один. Я к нему спиной. Мандельштам увлеченно продолжает очередную тираду: кажется, о Петрарке — или о Данте? Я жадно слушаю,. Он и повидал, и знает много такого, чего не знаю и не видывала я (а сонеты Петрарки переводил с подлинника). Можно слушать часами. Есенин вдруг вскакивает, обходит мой стул и, картинно став перед моим собеседником, смотрит сощуренным глазом ему в лицо. Затем, сделав дальше полшага, бросает уже через плечо, как бы мимоходом, но веско:

— А вы, Осип Эмильевич, пишете пла-а-хие стихи!

Мандельштам вспетушился было, рванулся вскочить. Но усидел на месте, усмехнулся... Есенин уже прошел дальше — в комнату правления.

— С чего это он?

И, пожав плечами, Осип Эмильевич возвращается к своему кофе и к теме. Однако наш разговор уже не вяжется. Я расстроена и плохо слушаю.

Не позже, как через неделю, с глазу на глаз со мной, в домашней обстановке, Есенин сказал убежденно:

— Если судить по большому счету — чьи стихи действительно прекрасны, так это стихи Мандельштама.

(Отмечу попутно: в живой речи у Есенина часто звучал этот эпитет: «прекрасный»...)

— Зачем же тогда...

И я с укором напоминаю Есенину его давешнюю выходку.

— Ну, то... То было как бы в сшибке поэтических школ.

Сшибка школ! При чем тут она, пустой ресторан не, эстрада. Просто ревность — не мужская, нет: ревность к вниманию младшего поколения поэтов. Распускаешь, мол, павлиний хвост перед незрелой поэтессой, а та и уши развесила!

Мне вспомнилось (но Есенину я не стала о том рассказывать), как Мандельштам примерно полугодом раньше говорил мне:

— Имажинисты! Образ! Да им лишь бы почуднее накрутить. «Корень квадратный из четырех», где можно просто «два». Корень из двух, корень из семи — здесь знак радикала уместен.

На мой вопрос, относит ли он это и к Есенину, Мандельштам сказал:

— К нему особенно — о прочих и судить-то не стоит...

А Есенин. Ему ведь нечего сказать, стоит перед зеркалом, любуется «Смотрите: я — поэт!»

Зеркало! Что я возражу! Ни к кому я так не ревновала Сергея ни к одной женщине, ни к другу, как к зеркалу да гребенке. Во мне все сжималось от боли, когда он, бывало, вот так глядит на себя глазами Нарцисса и расчесывает волосы. Однажды я даже сказала ему полушутя (и с болью):

— До чего же у нас с вами сходный вкус! Я люблю Сергея Есенина — и вы любите Сергея Есенина.

Он только усмехнулся.

Справедливость требует отметить: Есенин сумел, преодолев личную неприязнь, высоко оценить далекую ему поэзию Мандельштама. А тот... Да, верно: у Есенина не раз прозвучало это тематическое «смотрите, я — поэт!» Но не в этом же суть его творчества. То, что делало Сергея Есенина поэтом всенародным, Мандельштаму осталось чуждо, не вошло в его сознание!

ВЕЧЕР ОТРЕЧЕНИЯ

Весной 1921 года Есенин, сообщая о предстоящем введении литературных программ в «Стойле Пегаса» (мне кажется, М. Ройзман спутал датировку, отнеся начало таких программ еще к двадцатому году), предложил Сусанне Мар и мне вступить в Ассоциацию вольнодумцев (т. е. в ряды имажинистов), пообещав, что мы будем часто выступать с эстрады в «Стойле Пегаса». Почему-то это должно было сопровождаться нашим выходом из Союза поэтов. Это была чистой воды провокация, на которую мы сдуру пошли. Кроме нас, двух поэтесс, в полк имажинистов вступил и ряд молодых поэтов. Из них мне запомнилось почему-то только имя Молчанова.

Несколько месяцев все шло предуказанным порядком. И меня и Сусанну часто приглашали выступать в «Стойле Пегаса». И называли нас неизменно «поэтессами-имажинистками». Нередко объявлять выступление Мар поручалось мне, а мое выступление ей.

Но вот однажды, кажется, уже в августе, после смерти Блока, произошло нечто, как мы решили, непристойное. Не помню, кто именно, Шершеневич или Мариенгоф, прочитал с эстрады заявление... об изгнании из рядов имажинистов недавно принятых молодых сателлитов. Молодежь, видите ли, не оправдала надежд старших поэтов на то... что те у нее что-то переймут для себя, сами, так сказать, через нее омолодятся. Вся публика, слушавшая это заявление,— как поэты, так и просто пришедшие «пожрать, послушать, поглазеть» — была в негодовании на этот удар в спину, наносимый младшим братьям. Раздавались презрительные возгласы осуждения. Есенин сидел смущенный и пытался уверить нас (т. е. меня и Мар), что он тут ни при чем, он против этой выходки, с ним она не согласована. Исключение из группы не распространилось на Матвея Ройзмана, делового парня, в котором Орден имажинистов явно нуждался. Поэт он был слабый, с годами перешел на прозу. Впрочем, поименно изгоняемые названы не были. Молодые выходили на эстраду с ответной отповедью, или, вернее, руганью — под неизменное одобрение сочувствующей публики. Вышла на эстраду и я. Сказала, что отнюдь не принимаю заявление на свой счет. Я-де приглашена была в группу имажинистов как уже сложившийся (так мне чудилось!) и в какой-то мере признанный мастер стиха; ни у кого из товарищей учиться я не собиралась, кого-то обучать и омолаживать не бралась. Учителями были для меня Пушкин, и Тютчев, и Генрих Гейне, и не меньше их Гораций... Да еще великий из великих — Гомер. Да русская народная песня. Если ничему у нас, молодых, имажинисты не научились, так это от неумения воспринимать достойное восприятия. «Шершеневич скажет, может быть, что ничего не воспринял и у Маяковского? А много ли найдется у него вполне своего, не подсказанного хотя бы в полемическом плане Маяковским?» (Здесь поэты-неимажинисты бурно мне захлопали.)