— Они так и живут вместе?

— Кто? — спрашивает Влас, не оборачиваясь.

— Твои родители. Ты ведь об отце говорил…

О чем он вспоминает, пока молчит? У меня вдруг возникает странное желание увидеть его детские фотографии, хотя я терпеть не могу, когда мне тычут в лицо снимки своих чад.

— Они вместе. Вроде как мама все простила.

— Так она знала?

— Узнала в конце концов. Отец плакал, руки ей целовал… Ты не представляешь, какая она красавица! Тоже актриса. Но ей не западло было и обеды готовить, и рубашки ему стирать. Чего еще ему нужно было?

«Того же, что тебе вчера», — вслух я этого не произношу. Влас сам придет к этой мысли, он ведь не дурак.

Он поворачивается:

— Думаешь, я в него? Такой же потаскун? А я, между прочим, на маму похож.

— Такой же красавец…

— Слышу иронию в вашем голосе… Ты считаешь меня уродом?

— Ты красавец. Правда. Не понимаю, что ты здесь делаешь?

— Люблю тебя.

Он произносит это так хмуро, что я начинаю верить: эта любовь больше и тяжелее того, на что Влас рассчитывал. Она гнетет его и может раздавить вконец, если я не подставлю плечо. Маленькая девочка, которую недолюбили.

— Ты предохраняешься? — вдруг спрашивает он.

Меня обжигает ужасом:

— Нет! О господи…

Его ладонь придавливает меня, уже готовую бежать за лимоном, за чем угодно, лишь бы это помогло. Но Влас нависает надо мной грозным ангелом:

— Может, так должно было случиться?

— Ты издеваешься?! Ты практически изнасиловал меня!

— Щенков тоже бросают в воду, когда учат плавать… Я пытаюсь научить тебя не бояться быть женщиной.

— Ты болван! — мне уже хочется расплакаться от беспомощности. — И скотина! Пусти меня.

Влас убирает руку и злорадствует:

— Все равно уже поздно. Если тебе суждено забеременеть, это уже произошло.

— Когда это ты стал фаталистом?

— Я совсем даже не фаталист! Наоборот. Я решил взять твою судьбу в свои руки. Если тебя насильно не заставить быть счастливой, ты сама никогда к этому не придешь.

Я больно щиплю его руку:

— А с чего ты взял, что именно ты вправе распоряжаться моей судьбой?

— Я ведь уже объяснил тебе! — удивляется он. — Я люблю тебя. Этим все сказано.

— Я видела вчера, как ты меня любишь, — не выдерживаю я.

Но ему уже и не стыдно:

— Ну, это от безнадежности, ты же понимаешь.

— Я должна это понять?

— Ты понимаешь, — произносит он с нажимом. — Иначе я не пришел бы к тебе сегодня. Тебе не нужно объяснять, что человек — это такое сплетение страстей и молитв, что иногда страшно в себя заглядывать. Но приходится, ведь на это нам и дана жизнь, правда?

— Ты меня путаешь, Малыгин… Ты становишься философом.

Его рот презрительно кривится:

— Не век же быть плейбоем. Этим тоже пресыщаешься в конце концов. Не хочется говорить банальные вещи, но не все золото, что блестит.

— Я в курсе.

— И «Оскара» в кайф получать, когда в зале плачут от радости люди, которые тебя любят.

— Это могут быть и просто зрители.

Он морщится:

— Зрители… Читатели твои, при всем моем уважении… Они ведь любят нас только поверхностно. Их жизнью любовь к нам не становится.

— И не должна. Любовь вообще не должна заменять всю жизнь. Это скучно.

— А зачем заменять? — рассудительно замечает Влас. — Любовь, как палочка в мороженом, на ней все держится.

Меня разбирает смех: такого сравнения для любви никто до сих пор не придумал! Влас отзывается радостным смешком, потом валится на постель рядом со мной, и мы хохочем на два голоса. И мне приходит в голову, что можно дуэтом не только петь жестокий романс, но и смеяться вместе надо всеми нелепостями жизни, ее уродствами и даже обидами. И это уже не покажется шизофренией, на мысль о которой наводит смех в одиночку.

* * *

Он забыл народную мудрость: поспешишь — людей насмешишь. Наверное, я свыклась бы с его постоянным присутствием, если бы Влас дал мне продышаться, сжиться с тем, что реальность становится как бы поделенной на сегменты, немалая доля которых творится с его участием. Как начала привыкать к чашке кофе по утрам, к болтовне за обедом… Почему бы не оторваться от работы и не послушать, что творится в мире, как прошла утренняя репетиция. Театральные сплетни, как пасьянс — и жалко потраченного времени, и не оторвешься.

Наверное, я все еще не могу до конца сжиться с тем, что вошла в завораживающий меня с детства мир изнутри, со служебного хода. И могу пожать руку любому из тех, чье лицо видела еще на черно-белом экране… Только я не люблю здороваться за руку, вообще избегаю прикосновений. Да и тех, чью руку за честь пожать, становится все меньше. Вот и Ульянова проводили, и Лаврова… Уходят артисты, музыканты, и кому есть дело до того, остались ли после них дети? Кого интересуют их дети, не в обиду им будет сказано? То, что сделано этими людьми в искусстве во много раз больше всего, что они могли произвести в жизни. Ростропович показался мне в огромном гробу таким маленьким, восковой свечечкой, а был-то на самом деле великим…

— Вишневская похожа сейчас на черную надломленную розу, — шепнула мне тогда Зинаида Александровна, с которой мы вместе пришли в большой зал консерватории. — Но в целом какая чувствуется благость… Наверное, он сделал все, чего ждал от него Господь…

Чего он ждет от меня? Эта мысль не в тот траурный день впервые торкнулась, всегда меня преследовала, разбудила утром, следующим за ночью, которую Влас провел в моей постели. Утомился — еще спал рядом, улегшись на живот, повернув ко мне лицо. На щеке выдавленные смятой подушкой красноватые борозды, похожие на шрамы. Разбойник из моей пьесы… Губы приоткрыты и слегка обвисли — сочные, розовые, так и хочется укусить. На веках мелкие морщинки, как будто Влас жмурится, пытаясь не подглядывать за мной, притворяется спящим.

Я смотрю на него, не опасаясь разбудить взглядом, и пытаюсь представить, каково это будет: проснуться лет через десять и увидеть рядом то же лицо? Ужаса нет. Но какая-то безнадега начинает заползать в душу серым туманом, лучше которого даже полная мгла. В ней, по крайней мере, можно разглядеть звезды…

Цепляюсь взглядом за рассветные лучи, что по утрам заполняют спальню, притягиваю их, вбираю, чтобы заполнить светом свои представления о будущем. И твержу себе, что это ведь здорово — постоянно чувствовать рядом надежное плечо. И в горе, и в радости…

Может, последние слова просочились в его сон, впитались сознанием, и поэтому Влас проснулся уже одержимый идеей, напугавшей меня до смерти.

— Давай скатаемся сегодня в Сергиев Посад? — предлагает он, едва продрав глаза.

— В такую даль?! Зачем?

Мне сразу представляются украденные у работы часы во всей их гигантской протяженности.

— Какая даль? Час езды максимум. Узнаем, когда можно будет обвенчаться в Троице-Сергиевой лавре…

У меня останавливается сердце:

— Что сделать?

— Обвенчаться. Или повенчаться — как правильно?

Мы бывали с тобой в этом святом месте, намоленном до того, что кожу головы покалывало от входящего потока энергии, еще на пороге Троицкого собора, чистого и простого, как сама вера, какой она должна быть. Приложившись к мощам преподобного Сергия, я молила о том, чтобы он замолвил за нас словечко, и нам простились бы все наши грехи. Ну, хоть не все, но наша любовь пусть не зачтется нам в укор. Ведь ничего лучшего не было в моей жизни… И ты всегда был единственным человеком, с кем я не только была готова, но и хотела бы пойти под венец.

Веселый старенький батюшка позволял нам поцеловать крест, и в душе у меня начинали звучать высокие голоса певчих, будто над нами уже совершили обряд таинства. И высокое, пронзительно синее небо приветствовало нас во дворе, камни которого хранили секреты веков. И колокол напоминал о времени… Мы слушали его, держась за руки, глядя на небесного цвета огромные купола, несущие золотые звезды, и мне чудилось, что Вселенная улыбается нам.