Я гоню эти мысли, не хочу представлять будущее, в котором на это место может прийти какой-нибудь молодой оболдуй, который начнет отвергать мои пьесы только потому, что никто из моих героев голышом по сцене не бегает и не матерится, как сапожник, а зрителю, мол, нужно именно это. Такое мне прямым текстом ответила немолодая, интеллигентного вида завлит одного из модных театров, правда, оговорившись, что сама она этого не одобряет. Но зрителю это, оказывается, интересно! Как будто зритель у себя в подворотне не наслушался до отрыжки…
С Давидом Ароновичем мы в культе языка едины. Хотя в приватной беседе за рюмкой чая оба иногда можем себе позволить… Но к театру у нас обоих отношение старомодное, как к храму. У меня с тех самых пор, когда еще мечталось выйти на сцену не после премьеры как автор, а актрисой, именно театральной, о кино не грезила никогда. Запах сцены до сих пор волнует до замирания сердца…
Но однажды подумалось: «Да ведь это же придется годами одну и ту же роль тянуть! Скучища-то какая… Лучше я буду каждый день сочинять что-то новенькое. Все роли сама проживать смогу. Ни с кем делиться, пока пишу, не надо!» Давиду Ароновичу об этом рассказывала, и он согласился, что моя работа куда интереснее…
Уже сейчас чувствую, как мне будет остро не хватать этого старика, когда он уйдет. Так и хочется прижать его седую, кудрявую голову и немного побаюкать, напеть ему, что жизнь прожита не зря, что его будут помнить в театре как самого умного и тонкого завлита, который подобрал блестящий репертуар. Он первым и во мне признал стоящего драматурга, и всех в театре заразил моими пьесами. Две они уже поставили, на очереди — инсценировка сказки Линдгрен.
С Власом мы расстаемся возле зрительного зала — мое место там, его — на сцене. Малыгин играет всего лишь одного из разбойников, которыми руководит атаман Маттис — отец моей Рони. Когда он среди других членов шайки выскакивает на сцену, я не могу удержать улыбки: так идет ему красная бандана и расстегнутая до пупа рубаха. И мордаха у Власа такая шальная и счастливая, будто не у атамана дочь родилась, а у него самого. Вот только вряд ли он был бы счастлив, если б это случилось на самом деле… Малыгин не может терпеть детей еще больше, чем я, хоть и занят во многих детских спектаклях. В качестве зрителей, которых потом разберут по домам, малыши его еще устраивают. И Дед Мороз из него выходит что надо — дурашливый такой. Во время новогодних представлений ребятишки висят на нем гроздьями.
Тот класс, который сегодня пригнали на прогон, чтобы проверить реакцию детей, кажется мне стаей, только что спустившейся с деревьев. Перед началом они орут так, что у меня начинает звенеть в ушах. Они носятся в проходах, опершись о спинки кресел, взбрыкивают ногами, что-то отнимают друг у друга, устраивая возню прямо на зрительских местах, толкая взрослых. Мне в голову прилетает чья-то вязаная шапка, которую я инстинктивно отбрасываю в проход. Прибежавший за ней мальчишка зло скалится, уверенный в своей безнаказанности:
— Дура!
Мне хочется поймать его за шиворот и так врезать коленом, хоть сзади, хоть спереди, как получится, чтобы этот шакаленок взвыл на весь зал. Но рядом со мной актеры и режиссер, и худрук, и завлит… В очередной раз пасую перед детским хамством, боясь показаться окружающим недобитой эссесовкой («Это же просто ребенок!»), и маленький уродец остается, в чем и был уверен, ненаказанным.
Моя Рони, конечно, тоже не подарок, не говоря уж о другой, более знаменитой героине Линдгрен, но в сравнении с этими неуправляемыми животными, заполнившими зал, и Пеппи показалась бы даром судьбы.
Стараюсь не смотреть налево, где усадили школьников, и кляну ту мудрую голову, которая додумалась испоганить просмотр присутствием таких зрителей. Я ведь специально решила не ходить на премьеру, чтобы с ними не встречаться. Но, как видно, от судьбы не уйдешь…
Краем глаза вдруг замечаю какое-то несоответствие: звенышко выпало из общей цепи. Это маленькая девочка с остреньким, похожим на крошечный клювик носом и рыжеватым пушком волос, склонив голову на подставленную ладошку, сидит возле прохода, не обращая внимания на гвалт вокруг, но ее отрешенность выдает не скуку, а предвкушение. Она уже погружается в атмосферу, которой еще нет, сама себе выдумывает ее и наслаждается ею. Тихая фантазерка, какой была когда-то я сама.
Мне хочется увидеть ее глаза, хоть на миг соприкоснуться взглядами, проникнуть в то, чего не замечают не то что эти шимпанзе вокруг, но, боюсь, даже ее родители. Как не замечали мои ничего выделявшего меня из общей массы. Тем более из троих собственных детей. Ребенок как ребенок. Хорошо училась, и слава богу!
Я смотрю на непохожую на других девочку, которая опустила руку, открыв мне нежный полуовал лица, светлого, как лунное пятнышко, и жду, что она заметит мой взгляд, но ее утянуло уже слишком глубоко. Мне-то известно, что оттуда нелегко выскочить пробкой. Даже постепенно всплыть и то не сразу получается: пробиваешься сквозь гущу собственного воображения с дикими, плоскими (как потом представляется) глазами, в которых нет мысли — все отданы ноутбуку, застыли черными иероглифами, в этот момент нечитаемыми. Поэтому телефон отключаю, когда работаю, но иногда кого-нибудь вроде Власа черт все же приносит.
Хотя его вроде бы уже удалось отучить от внезапных сюрпризов. Однажды ворвался без звонка, и попал в анекдотическую ситуацию: он, еще он и она. До сих пор не здороваются, хотя служат в одном театре… Влас — неглупый парень, наверное, догадался, что дверь я не просто забыла запереть, все действие маленького фарса было построено заранее, на то я и драматург. И несколько вариантов — почему? Наверняка он мысленно каждый из них проиграл во всех деталях.
…На сцене появляются актеры, теперь мне уже точно не привлечь внимания девочки. Вот во все горло поет, рожая, Лувис — так оно вроде и легче, да и младенец веселым родится. У Аллочки, которая играет юную мать Рони, своих детей нет, хотя уже тридцатник и замужем. Ее муж, художник Боря Синицын, сделавший декорации, сидит позади меня, и я шепчу, переклонившись:
— А когда твоя Аллочка взаправду так запоет?
— Да бог с тобой! — пугается он. — Зачем нам это счастье?
— Она не хочет детей?
— Она-то как раз хочет! Дурочка… Но а мне-то зачем, чтоб у нее грудь обвисла, как уши спаниеля? Растяжки по всему пузу будут, вены повылезут. Красавица станет еще та…
Теперь я пытаюсь поймать его взгляд:
— Борь, а ты вообще любишь ее?
Хмыкнув, Борис указывает подбородком на сцену:
— А ты посмотри на нее… Ну, без этого накладного пуза, конечно. Как можно не любить такое тело?
Больше мне не о чем его спрашивать, он все сказал. И вдруг до слез становится жаль Аллочку, которая до этой минуты никаких добрых чувств во мне не вызывала. За ее спиной уже маячат тени проклятых красотой женщин — и литературных, и живых. Природа не жалеет себя, делится с ними ивовой гибкостью и росяной свежестью, цветочным духом приоткрытых губ, стремительностью птичьего полета в движениях и жемчужным перламутром колен. А потом отбирает все это, не щадя, не торгуясь, ни крохи не оставляет, и женщины предстают свету, будто с ошпаренной кожей — ведь совсем не таким отражение было вчера! Пока длилась ночь любви, в зеркало заглянуть было некогда, а рассвет, неизбежный, холодный, насмешливо розовеющий юностью, высветил уже другое тело, незнакомое, путающее. Кто подменил его, пока была ослеплена любовью?!
Я рассматриваю актрис — и тех, кто занят в спектакле, и тех, что сидят в зале. Странно, что пришли посмотреть… Обычно, когда для актера в пьесе нет роли, он выступает против постановки с пеной у рта. Режиссер не хочет ее ставить, если нет работы для его жены. И прочее, прочее… Вокруг меня красивые, длинноногие женщины, к сообществу коих я, маленькая, с неправильными чертами лица, никогда не принадлежала. Или нет никакого тайного ордена, только известный по анекдотам серпентарий? Потому и держусь особняком, не хочу быть искусанной ядовитыми гадами.