Удастся ли погрузиться в эту пучину, где дышится не воздухом даже, а какой-то особой смесью, если увижу в зеркале старуху? Отпряну в ужасе — и где окажусь? Мир мгновенно перестанет быть моим, в котором будущее — океаном, и надежды парят над ним белыми птицами. Обернется зеркальной реальностью, в которой я, переставшая быть молодой, а значит, достойной ее, только тень на поверхности. Не станет ли этот миг концом всего и, главное, творчества? Может, пора испугаться, предпринять что-то? Подтянуть, накачать, срезать…
Но любой операции боюсь панически: наша мама умерла под наркозом, когда удаляли банальный аппендикс. Отец ушел от нас задолго до этого, так бесследно исчез, что до сих пор никак не проявил себя в нашей жизни. Трагедией это почему-то не стало… Впрочем, как и смерть мамы. В тот день никакие предчувствия меня не мучили. Наоборот, все в душе так и пело от радости, потому что слух волнует первая настоящая капель, а сердце трепещет насквозь пронизанное весенним запахом, который лучше всего будоражит надежды. Из университета возвращалась, чуть ли не приплясывая, сумкой размахивала, как школьница из жизнерадостного фильма тридцатых годов. Хотя знала про операцию, но она казалась такой заурядной — в любой районной больничке справятся. А мама для меня была… Ну, в общем, уже почти никем. И давно.
Она не любила нас с сестрой и не скрывала этого. Душа ее целиком принадлежала Антону, за которым она следила взглядом, полным тоски прирученной собаки, которую хозяин то и дело бросает ради других. Когда у нас родился брат, я внезапно ощутила, как мать ненавидит нас с Лерой. Ее приводили в бешенство наши голоса, наши шаги, которые всегда звучали громче положенного, а малыш спал, и мы обязаны были заткнуться. Раз и навсегда.
До появления Антона мы с сестрой еще надеялись завоевать ее любовь, тянулись слабенькими душонками, которые каждая брезгливая гримаса больно ранила. Мы замечали их, но всякий раз надеялись, что сейчас мама позволит припасть к ее теплу, погладит по голове, потормошит ласково… Высвобождаясь с раздражением из наших объятий, которые всегда были только попыткой, настоящих не получалось, она говорила по телефону: «Не люблю девчонок». Это было не только о нас, о девочках вообще, но слышали только мы двое. Это не волновало ее, как вообще не волновало что-либо с нами связанное.
Однажды нас привели классом в Пушкинский музей — плановая экскурсия, которую мы все, малолетние кретины, восприняли без восторга. И я впервые увидела «Поцелуй матери» Эжена Каррьера. Других картин я в тот день не заметила, они все слились в одно — прекрасное, яркое, но не различимое. Куда позднее я влюбилась в пейзажи Коро, в которых смятенная душа проступала явственнее, чем во многих портретах, жанровых картинах. В его поразительное по контрасту непокоя природы и гармонии женской красоты «Купание Дианы», в его безумный «Порыв ветра»… И в руки Мадонны Энгра… И в глаза художницы, замеченной самим Гойей, руки которой как раз не представляли для него интереса, как олицетворение техники, в его оценке уступавшей по значимости мысли и духу работы. И в «Песчаный пляж» Поля Синьяка… И в чаек на Темзе Клода Моне… И в Пикассо целиком…
Даже Одилон Редон, «Обновление» которого похожее на пересвеченную фотографию, сразило меня позднее инверсией красок, в тот мой первый приход замечено не было, хотя находилось с Каррьером в одном зале. Но в тот раз я увидела только трех смутно проступающих из сумрачной дымки женщин, похожих на призраков. Одна из них, одетая в черное, отвернувшись, нехотя принимала поцелуй дочери, льнувшей к ней, все еще надеющейся на чудо. Но то, как подбоченилась мать, выдавало ее нетерпение, неприятие и полную безнадежность любви дочерей, которые тянулись к ней ростками. Вторая даже приблизиться не решалась…
Я смотрела на наши с Лерой души, которые этот невероятный француз рассмотрел сквозь время, и не могла даже сглотнуть — так перехватило горло. Передо мной была не картина в обычном понимании слова… Я видела запечатленный плач, который мы с сестрой скрывали даже друг от друга. И я поняла, что мы обречены на нелюбовь, этого не изменить… И перестала ждать. Я постаралась сосредоточиться на себе.
А после ее смерти вдруг поняла, что нет никакой гарантии, что я смогу полюбить своего ребенка. Что это не происходит само собой: во время родов организм женщины, вытолкнувшей плод, не заполняется взамен любовью. А если ее нет, давать ребенку жизнь не просто бессмысленно — преступно! Обрекать маленькое существо, которое ни в чем не виновато перед тобой, на те муки, что выпали нам с сестрой? На то постоянное ощущение собственной неполноценности, которое сопровождало нас все детские годы? За что? Просто мы были девочками, а матери хотелось сына. Как говорится, ничего личного…
Досмотреть спектакль до конца мне не удается. Согнувшись в три погибели, ко мне подкрадывается девочка из бухгалтерии, имени которой не помню, хотя мне называли его раз сто. Не то чтобы снобизм во мне заглушал здравый смысл, и всех, кто вне искусства, я считала бы обслугой, но мне интереснее те, кого хоть с натяжкой, но все же можно отнести к творцам. Иногда натяжка больше самих творцов, но какие уж есть…
— Вас Сергей Николаевич просил срочно зайти, — шепчет девушка мне на ухо.
И я только сейчас замечаю, что директора театра нет на прогоне. Гнев обжигает щеки, мне уже самой хочется ворваться к нему в кабинет и проорать что-нибудь негодующее, отхлестать словами. Меня просто выталкивает из кресла, и я торопливо иду вслед за посыльной, хотя и сама хорошо знаю, где кабинет директора. Но путь до второго этажа оказывается слишком длинным, я успеваю растерять свою ярость благородную и вспомнить, какого обаятельного мужика сейчас увижу.
А вся злость выплескивается на подвернувшегося по дороге мальчишку лет шестнадцати, чернявого и смазливого «мажора», посмевшего не уступить мне дорогу в дверях. Одет с дорогой небрежностью, на морде — врожденная печать хамства. Наверное, из старшеклассников той школы, которую привели на прогон. Наш спектакль ему надоел, решил пошляться по театру, себя показать… Попер на меня, снес, да еще рассмеялся вслед.
— Ублюдок! — произношу я достаточно отчетливо.
Он услышал, но только еще громче заржал:
— Уродина старая!
Я резко оборачиваюсь и делаю шаг к нему — так придурковатых малышей пугают. Но этот не отскакивает, смотрит с вызовом: «Что ты мне сделаешь?»
— Педик! — вырывается у меня.
Но это его не задевает. Он только ухмыляется:
— Да, ну и что?
Мне безумно хочется, чтобы сейчас в фойе выбежал Влас Малыгин и снес бы это чахлое создание одним ударом. Но я запрещаю себе даже думать о том, что иногда все же нуждаюсь в чьей-то помощи. Нельзя ни на кого надеяться, за это всегда приходится расплачиваться эмоциональным рабством. Мне бы самой садануть по этой отвратной роже, но я понимаю, что он из тех, у кого рука легко поднимется на женщину. Особенно если она кинется в бой первой.
— Ты очень хорошо воспитан, — говорю я, пытаясь изобразить нежную улыбку, хотя губы плохо слушаются. — Передай мое восхищение твоим родителям! Они потрудились на славу.
Что-то в его лице неуловимо меняется, но он не сдается:
— Да ты моим родителям в подметки не годишься!
— Уверена! Не дай бог быть подметкой на вонючих сапожищах.
Не дожидаясь, пока услышу что-нибудь подобное и в свой адрес, я быстро поднимаюсь по лестнице, по сути дела, сбегаю, ругая себя последними словами: сцепилась с мальчишкой, как идиотка! Когда уже научусь держать себя в руках? Эмоции захлестывают до того, что в глазах темнеет, соображать перестаю, когда меня оскорбляют. Готова шипеть и драться, как кошка, даже если напротив лев. Но этот скорее шакал, чем лев…
Перед кабинетом директора заставляю себя продышаться, чтобы в голове прояснилось. Этот человек обращается ко мне, слава богу, только по делу, так что нужно вернуть себе способность соображать, прежде чем войти к нему. Перед сном я еще вернусь к этому дикому эпизоду, переберу все шарики из мозаики, которые разроняла трясущимися руками… Сжимаю их в кулаки: еще не хватало, чтобы кто-нибудь заметил, в каком я состоянии. Утешать никто не будет, а похихикать за спиной — это всегда пожалуйста! Все, готова. В кабинет — как на сцену.